Saint-Juste > Рубрикатор | Поддержать проект |
Аннотация
Посвящается памяти погибших в самообороне товарищей — Иосифа Брука (Амурского) и Гершеля Свидского и жертвы «октября» товарища Мани Евзеровой.
Обнажайте головы: я буду говорить о мертвецах Коммуны!
Арну
«Мертвецы Коммуны»
Прошел год со времени великих октябрьских дней Великой Российской Революции[1]. Уж несколько раз в течение этого года брался я за перо для того, чтобы сделать достоянием читающей публики дорогие мне и товарищам имена и события и чтобы не дать наиболее ярким моментам этих дней потускнеть в нашей памяти. Но трудно это было, и перо неизменно выпадало из моих рук...
Уж слишком свежи эти воспоминания! Чтобы разместить их в стройном логическом и хронологическом порядке, чтобы придать им пластические очертания и развернуть пред читателем в виде яркой и выпуклой картины, — требуется иной момент и иное душевное настроение... Для этого надо, чтобы сердце перестало так учащенно биться при одной мысли о великих днях, чтоб горло не душили слезы, чтоб разнообразнейшие чувства — гордости и жгучего стыда, скорби и помрачающей рассудок ненависти — не проносились в душе ураганом...
Да и можно ли назвать эти потрясающие душу события «воспоминаниями», — «историческими воспоминаниями»? Разве для нас они стали достоянием истории? Разве в нашем сознании они уже преломились как прошлое?
Нет: они представляют лишь один миг исторического дня, лишь один стон в еще непрерванных родовых муках, которыми сопровождается возникновение нового общества. И поэтому нам так трудно отделить, оторвать это звено от всей цепи событий, от кошмарной, сочащейся кровью действительности сегодняшнего дня и взглянуть на него испытующим взором историка.
Предо мною лежит теперь прекрасная книга: «История Парижской Коммуны» Лиссагарэ. На сотнях страниц этой дивной книги тянутся одна за другой цельные, художественно законченные картины борьбы коммунаров; каждый штрих этой картины пропитан такою пламенной любовью к коммунарам и такой кипучей ненавистью к версальцам, что он навеки запечатлевается в сознании читателя; и на каждой странице, в процессе смены событий перед вами вырисовываются силуэты «мертвецов Коммуны». Среди этих силуэтов для автора нет ни «избранных», ни «пасынков истории»: рядом с Делеклюзом и Варленом, Домбровским и Верморелем он рисует нам уличного мальчика, не желавшего избежать смерти за Коммуну, рисует второстепенных и третьестепенных деятелей, — героические массы выступают в его освещении так же ярко и рельефно, как и отдельные героические личности.
И вот, когда я читаю эту книгу французского социалиста, когда я, с другой стороны, вспоминаю прекрасные памятники борцам за свободу, украшающие парижские улицы и кладбища, — Пер-Лашез и знаменитую «стену федералистов»[2], то меня охватывает чувство мучительной зависти... Когда же и мы увидим подобные литературные и художественные памятники? Когда же будут поведаны всему борющемуся за социальную гармонию человечеству дорогие имена тех, чья жизнь вчера лишь потухла на наших глазах, чьи голоса звучать еще в наших ушах, кого свергла в бездну небытия та же стихийная сила, которая и нас еще влечет «в темную даль»?..
Валы революции стремительно набегают один на другой, и вместе с новыми рядами бойцов уносятся в пучину забвения тысячи имен, которые не могут и не должны быть забыты. И если в наше время, на еще незасыпанных могилах народных героев буржуазные «скептики», (вроде г. Изгоева[3] [I]), с беспримерною наглостью подвергают сомнению самый факт существования целых сотен героических актов, то что будут знать о них люди грядущего поколения, если мы своевременно не зарегистрируем имен и фактов, еще удержавшихся в нашей памяти? И не придется ли отправить насмарку эту длинную вереницу живых лиц и событий, из коих каждое играет своеобразным сочетанием красок, своеобразной прелестью живого, — и потому индивидуального, конкретного лица, — и водрузить один общий памятник тому Великому Безымянному, имя коему — «восставший народ»?...
Но мы не можем этого допустить. Мы не можем допустить, чтоб «в битве великой погибли бесследно павшие с честью во имя идей». Не потому не можем, что какой-то непонятный внутренний голос требует от нас воздать воинские почести погибшим борцам, а потому, что их имена служат для нас самих боевым кличем: они зажигают нас жаждой мести и победы и зовут вперед усталых...
Если не пришло еще время для историков и поэтов, то оно вполне пришло для хроникеров.
Итак, читатели, «обнажайте головы: я буду говорить о мертвецах Коммуны!»
11 октября в Екатеринославе. Уже несколько дней на заводах и в железнодорожных мастерских идут перемежающиеся забастовки и попытки забастовок. В клубах, городской думе, горном институте идут многолюдные митинги, вяло и как бы неохотно разгоняемые полицией. Общее внимание привлекает новое, необычное явление: забастовочное движение учащихся средних учебных заведений. Жутко смотреть на эти толпы подростков и детей, нервно твердящих знакомые революционные формулы. Чувствуется, что вся эта живая впечатлительная детвора охвачена каким-то массовым гипнозом, что она автоматически воспроизводит действия, воспринимает мысли, заражается чувствами, заимствованными из другой жизненной сферы, властвующими на другой жизненной арене. И как же сильны и заразительны должны быть эти мысли и чувства, как императивны возбуждающие их нравственные импульсы для того, чтобы они могли завладеть неразвитым детским сознанием, зажечь юные сердца! Этот слабый всплеск революционной волны более, чем что-либо другое, давал чувствовать приближение революционного шквала. За слабым детским лепетом явственно слышались могучие шаги Великой Революции...
Рано утром меня будит товарищ. С веселым, праздничным видом он рассказывает мне о ряде событий бодрящих и веселящих душу. «Объявлена всеобщая железнодорожная забастовка». «Городские рабочие, не дожидаясь постановлений комитетов партийных организаций, решили ее поддержать». «На Брянском заводе строят баррикады»...
Баррикады... Есть ли в революционном лексиконе другое слово, которое так же магически действовало бы на русского революционера?
«Страна шепота» на наших глазах превращается в «страну бурь». В российскую жизнь вливается новое революционное содержание и порождает новые слова, мысли, действия. Но десятилетия «шепота», пришедшие на смену векам молчания, грузно ложатся своей громадной тяжестью на плечи революции. Формы внешнего проявления российской революции резко не соответствуют её внутренней сущности. Эти внешние проявления как бы заклеймены печатью того проклятого исторического наследства, которое революция стремится сбросить с русской жизни. В самом деле, как проявляется российская революция вовне? Как отражается она в сознании обывателя? — Российская революция покамест, в подавляющем большинстве своих внешних проявлений, окружена ореолом пассивного мученичества, мрачного, не верящего в свои ближайшие победы героизма. «Закричал бы хоть кто-нибудь смело, зарыдал бы хоть громко навзрыд!» — «мечтал» когда-то, в годы «шепота» поэт. И мы живем именно в такое время, когда сбывается его пожелание. Громко и неумолчно раздаются по всей стране протестующие голоса и призывные кличи революционеров, стоны жертв и рыдания порабощенного народа. Но эти крики и стоны непосредственно заглушаются. Они вызывают во вражеском стане смятение и ужас, но этот стан вооружается и укрепляется, — наши враги дрожат за свое будущее, но в настоящем они уверены в своей победе и безнаказанности, торжествующей жестокостью настоящего стремятся вознаградить себя за бессильную злобу будущего... И поэтому российская революция окрашена в такой мрачный, хватающий за душу колорит. Часто кажется, что культ русского революционера — это не культ новой жизни, раздвигающей свои внешние материальные рамки и духовные горизонты, культ полноты жизни, счастья и радости, а культ страдания, культ Достоевского. Какая революция знает еще в таком огромном количестве такие формы борьбы, как демонстрации, заранее обреченные на расстрелы и избиения, тюремные голодовки и т.п.?
Как все это непохоже на привычные, знакомые нам по литературе картины западноевропейских революций! Сколько движения, жизни, светлого радостного героизма проявлялось там в каждом революционном акте, в каждой схватке с народными врагами! Там народные толпы высыпали на улицу не для того только, чтобы своим присутствием послужить memento mori тиранам, — там они непосредственно изливали свою накипевшую злобу, сокрушали стены Бастилий, чинили суд и расправу над своими врагами. Там кучи героев не шли на верную смерть, как легендарный Данко из поэмы Горького, чтобы огнем своего сердца осветить непроглядную тьму и зажечь сердца трусливых рабов, — там они шли несокрушимыми фалангами с твердой верою в осязательно-близкую и потому неудержимо влекущую к себе победу.
И в эти времена кипучей борьбы, мощной энергии, сверкающей красоты сооружались баррикады... Баррикады не могут появиться тогда, когда героическое меньшинство ведет свою непосильную борьбу с мощной тиранией на фоне мертвого, тупого спокойствия народных масс. Когда нарушена инерция народных масс, когда они целиком приведены в состояние движения, когда нет созерцателей, а есть лишь воюющие стороны, тогда — и только тогда — сооружаются баррикады. Восставший народ несколькими часами борьбы искупает годы смирения, и народная стихия одним наитием революционного вдохновения создает новые, непредвиденные врагами, формы и орудия борьбы, носящие на себе печать стихийного революционного творчества народных масс.
И вот поэтому слово «баррикады» оказывало на нас такое магическое действие! Когда революционная Россия в октябрьские дни вышла из разросшегося до огромных размеров подполья на арену открытой массовой борьбы, то привыкшие к мраку глаза революционера не сразу увидели новые политические явления и новые условия борьбы в их истинном виде. Нам казалось, что мы попали из России 1905 года в Европу 1848 года. Отсюда те ошибки и увлечения, которыми так богаты были эти великие дни, отсюда те лишние жертвы, которые по справедливости надо считать «жертвами старой западноевропейской истории», жертвами революционного романтизма. Тем не менее, мы предпочитаем этот романтизм тому революционному мещанству, тем потугам на «змеиную мудрость», которые такой широкой волной разлились теперь в революционных кругах под железным давлением реакции.
Мы просим извинения у читателей за это небольшое отступление, необходимое для выяснения основного настроения революционных кругов, основного психологического фона, на котором совершались октябрьские события. Возвращаемся к этим событиям.
Мы вышли на улицу. На перекрестке стояла значительная кучка железнодорожных служащих, оживленно между собой разговаривавших. Подходим к ним и спрашиваем, в чем дело.
— Объявлена всероссийская политическая забастовка!
— Кем и по какому поводу?
— Идите на Брянский завод[4], — там все узнаете. В 12 часов назначен митинг.
Выходим на проспект. Навстречу попадаются один за другими товарищи-рабочие, с деловым видом перебегающие из одной мастерской и магазина в другой и торопящиеся закрыть их и «снять» с работы людей. Ремесленники и приказчики кучками высыпают на улицу. Хозяева не проявляют ни малейшего протеста. У дверей большого магазина столпилась кучка евреев-коммерсантов. В центре стоит представительного вида еврей и разглагольствует. Прислушиваемся.
— Все равно: конец должен быть когда-нибудь, — рассуждает резонным и убедительным тоном представительный купец, — «это» должно окончиться рано или поздно. Мало бед и убытков имели мы не во время забастовки с самого начала войны? Может быть, как раз теперь и пришел конец.
Слушатели задумчиво и недоверчиво покачивают головами.
Проспект становится все оживленнее и оживленнее. Тротуары и бульвары покрываются живой разношерстной толпой. Гимназисты и гимназистки сливаются с пестрой толпой чиновников и всякого рода «отцов семейств» из лиц среднего сословия, пришедших взглянуть, как бы чего не вышло с детворой. Интеллигентная и неинтеллигентная буржуазия сливается с потоком приказчиков, ремесленников-евреев, и среди этого пестрого потока оазисами выделяются здоровенные мельники, с ног до головы покрытые мукою, заводские рабочие и артельные «кацапы», плотники, столяры, крючники, степенно заложившие руки в карманы чуек, армяков и сермяг. Настроение праздничное, любопытствующее, выжидательное. По мостовой гарцуют казаки и драгуны, настроенные, очевидно, не менее «выжидательно».
— Брянцы идут! Брянцы идут! Будет колоссальная демонстрация, — радостно сообщает товарищ — молодой рабочий, неизменно оптимистически настроенный в такого рода оказиях.
— Какие брянцы? С чего ты взял? — сердито и недовольно перебивает другой товарищ, — у них сегодня свой митинг на заводах.
Когда бы ни подымалась революционная волна у нас в Екатеринославе, спор о «брянцах», гадания об их настроении, о том, «поддержат» они или не поддержат городские выступления и демонстрации, неизменно возникает в нашей революционной среде и раскалывает ее на скептиков и маловеров, рекомендующих подождать с выступлениями до появления соответствующего настроения у «брянцев», т. е., у фабричных и заводских рабочих, работающих в пригородах, — и на сторонников самостоятельной революционной инициативы, твердо верящих в заразительность революционного действия и настроения. И, правду говоря, тяжелые на подъем «брянцы» в большинстве случаев не оправдывали надежд: нервная и впечатлительная, быстро воспламеняющаяся еврейская пролетарская масса и революционная интеллигенция в большинстве случаев оставались изолированными в своих выступлениях.
Но на этот раз «брянцы» не обманули надежд. Они, правда, не пришли в город, но их борьба на заводах превзошла всякие ожидания.
Мы пришли на явочную квартиру. Комитет нашей организации уже работал вовсю. Печатались прокламации, собирались митинги, организовывалась забастовка. Получились уже точные сведения о провозглашенной в Москве и Петербурге забастовке. С заводов получились прямо-таки головокружительные известия: там еще накануне вечером был созван грандиозный митинг железнодорожных служащих, объявивших забастовку; настроение было страшно приподнятое, ожидали столкновения с войсками и готовились оказать им сопротивление. Наш комитет собрался на совещание. Делались решительные предложения: о захвате оружейных магазинов, почты и телеграфа и т. д. Более хладнокровные товарищи возражали, считали необходимым выждать до вечера, чтобы выяснить степень стихийности движения и ознакомиться с настроением масс. Горячие споры, взаимные упреки в нерешительности с одной стороны, в растерянности — с другой. В результате торжествует второе мнение. Вырабатывается план работы до вечера, раздается ряд поручений, и товарищи спешат каждый по месту своего назначения.
Выхожу на улицу и иду по направлению к Проспекту[5]. На улице снует масса людей, празднично настроенных, болтающих с необычайным оживлением о самых заурядных, будничных делах. В воротах стоять кучки любопытствующей прислуги и детей. Какая-то внешняя, чуждая каждому в отдельности, стихийная сила нарушила обычное течение жизни, взболтнула застоявшуюся жизнь, но все чувствуют, что эта сила не враждебная, а дружественная, и каждый ждет, как-то проявит она еще свое живительное действие. Вдруг по улице распространяется какое-то нервное возбуждение. Все лица вздрагивают, все взоры устремляются в одном направлении, разноголосый, пестрый говор сменяется полным тревоги, резким гулом испуганных человеческих голосов... По улице проносится карета скорой помощи, в окне кареты виднеется согнутая фигура фельдшера с красным крестом на рукаве. Вслед за каретой мчится несколько извозчиков с бледными, взволнованными, потными лицами седоков. Их останавливают, опрашивают, но они отделываются отрывочными, краткими замечаниями и летят дальше, к больнице.
— На углу Проспекта и Кудашевской[6] стреляли: убито 14 человек, много раненых, — вот все, что можно узнать от них.
Что же случилось? Случилось то, что всегда бывает при таких обстоятельствах: наше правительство не ждет решительных атак революции на свои позиции, — оно пользуется первым революционным буревестником, чтобы самому перейти в наступление... Революции для перехода к решительному наступлению нужна, согласно правилу «величайшего мастера революции», Дантона, «смелость, смелость и еще раз смелость», нужна великая ненависть и презрение к вековым устоям гнета и косности, нужен беззаветный энтузиазм её борцов. А что требуется правительству для того, чтобы в бесконечную цепь тайных кровопусканий народу вплести одно кровопускание явное? О, для этого требуется очень мало! Для этого надо, чтобы из массы трусливой чиновной камарильи выделилось несколько карьеристов, наглость которых равнялась бы их нравственному убожеству; для этого надо, чтобы конвульсивные движения борющегося народного организма дали хотя бы самый ничтожный внешний повод.
Как же это произошло?
К полудню обе стороны Проспекта и бульвар, тянущийся посредине, были покрыты пестрыми живыми лентами сновавшего взад и вперед народа. В конце Проспекта, там, где широкий Проспект подымается вверх, т. е. на углах Кудашевской и Заводской улиц, собралась большая толпа учащихся, незадолго до того пришедших из коммерческого училища в реальное и вышедших из здания последнего. В толпе раздавались революционные возгласы. Публика с тротуаров бросилась туда. Образовалась громадная толпа. Из неё выступило несколько ораторов. Говорят кратко и сильно.
Вот и наш товарищ Александр, любимый всеми екатеринославскими рабочими агитатор, выступил на средину толпы, встретившей его аплодисментами. Редко так хорошо говорил товарищ Александр, как в этот раз. Да еще бы: на него глядела тысячеглазая толпа рабочих, студентов, подростков-учащихся. Молодой жизнью, гордой силой веет на него от этой толпы. Тысячи устремленных на него глаз как будто бы соединяют его с толпой электрическим током: все ждут от него зажигательного слова, боевого лозунга. А пред ним в лучах осеннего солнца расстилается Проспект и колыхающиеся по нему узкие ленты гуляющих кажутся волнами кипящей лавы, текущей из вулкана народной революции... Но что говорить? Все слова кажутся какими-то жалкими, ограбленными пред лицом этой картины. Все они блекнут и вянут под напором волнующего его чувства... «На баррикады!» — звонким, металлическим голосом начинает свою речь товарищ, и это слово сразу выпрямляет его фигуру, освещает лицо светом грядущей борьбы и радостным эхом отдается в сердцах слушателей. Энергичная, полная непосредственного чувства речь длится несколько минут и заканчивается тем же властным и радостным призывом: «На баррикады!»
Публика не заставляет себя убеждать или упрашивать. Решетки бульвара, камни, куски дерева быстро стаскиваются на середину улицы. Из мастерской, расположенной в подвальном этаже, выскакивает товарищ-столяр, известный у нас под прозвищем «Пятнадцатого», с пилою в руках, и в две минуты спиливает огромный телеграфный столб и бросает его поперек мостовой.
С Александровской улицы показывается взвод казаков. Они поворачивают на Проспект и во весь опор мчатся на толпу с поднятыми нагайками. Толпа разбегается по сторонам улицы. Казаки поворачивают лошадей и едут вверх по Проспекту. Толпа смыкается снова и снова берется за дело. Казаки останавливаются на склоне Проспекта, поворачивают лошадей, спешиваются и возятся над чем-то за спинами лошадей. На углу Александровской как из-под земли вырастает рота пехоты. Казачий офицер, сидящий на лошади, машет саблей; внизу солдат-пехотинец трубит в рожок. Толпа бросается назад, к Кудашевской. Мгновение — и с двух сторон — сверху, со стороны Проспекта и снизу, прямо напротив толпы, под прямым углом показываются две полоски дыма... Треск, и снова полоска дыма, и снова: три залпа подряд. Рожок трубит отбой, грохот барабанов, толпа в ужасе рассыпается, и из груды распластавшихся по земле тел слышны слабые стоны раненых и зловещее хрипение умирающих...
На земле оказались 11 трупов и около десяти раненых. В числе убитых было четверо наших товарищей: Роза Хайна, работница 18 лет, недавно вступившая в организацию, товарищ Лева Овсеевич, переплетчик по ремеслу, и двое других, чьих имен я не могу сейчас выделить из десятков известных мне имен жертв революции этого года. В числе раненых из наших товарищей особенно пострадал Сеня Ш...[7], до сих пор не вылечивший искалеченной руки.
Когда я вышел на Проспект, то описанная выше сцена была уже закончена. По Проспекту вниз во весь опор мчались казаки. Впереди, размахивая сверкающей на солнце саблей, ехал офицер с возбужденным, красным, как у пьяного, лицом. Перед казаками по тротуарам бежали кучки народу с бледными, горящими злобой лицами. Бегущие скрываются в боковых дверях, в воротах домов, в дверях магазинов.
Я, в свою очередь, перехожу Проспект и отправляюсь на одну из сборных квартир. Среди рабочих страшное возбуждение. Не успеваем поделиться впечатлениями относительно событий на Проспекте, как приходят товарищи с новыми известиями.
На Военной улице произошла огромная демонстрация служащих Управления Екатерининской жел. дороги, к которым присоединилась масса рабочих. Взвод пехоты стрелял без предупреждения в демонстрантов. Убито двое железнодорожников, один подросток и несколько рабочих, в том числе один наш товарищ — молодая работница.
В Нижнеднепровске[8] — на Брянском и других заводах — с утра под руководством техников сооружались баррикады. Их строили из старых рельс и камней. Через все входы и выходы на заводах была протянута густая сеть колючей проволоки. Местоположение заводов, изолированных от города и являющихся как бы самостоятельной, недоступной для войск и полиции рабочей территорией, как нельзя более благоприятствовало рабочей самообороне. Наличность металла, всякого рода строительных материалов и опытных рабочих и техников также была как нельзя более на руку. Солдаты и полиция боялись близко подступать к баррикадам: в их напуганном воображении носились мины и фугасы, якобы начиненные динамитом и подведенные под баррикады. Они стояли на приличном расстоянии и обстреливали баррикады и окна заводов. Рабочие изредка слабо отстреливались.
Под прикрытием баррикад происходили огромные митинги из тысяч рабочих. Вид баррикад, стрельба, успешное сопротивление, все это производило неотразимое впечатление на умы даже самых отсталых рабочих, и митинги проходили с необычайным подъемом. В виду героически-смелой борьбы зажигательные речи ораторов не казались красивым набором округленных фраз и поэтических образов: они звучали в стройной гармонии с тем, что творилось за стенами заводов. А на рабочего энергичное, смелое действие производит в стократ более сильное впечатление, чем целые потоки горячих и искренних слов.
На воротах заводов и на баррикадах развевались огромные красные знамена с социалистическими надписями. Среди них выделялось большое черное знамя с надписью: «Памяти И. П. Каляева».
Но я не стану подробно останавливаться на событиях на Брянском заводе. Мы, еврейские пролетарии, были случайными гостями на заводах: сфера нашего действия была невольно ограничена городскими улицами, где находятся мастерские, товарные склады и магазины. Надо ли пояснять, насколько условия, средства и орудия нашей борьбы уступали условиям борьбы заводских рабочих? Это резкое различие, это трагическое несоответствие между революционным духом еврейского пролетариата, между его могучими революционными порывами и жалкими орудиями его борьбы — кричит, вопиет из каждой страницы истории еврейского рабочего движения. «Порывы мощные и связанные крылья...» — вот сокровенный смысл этой истории...
Отметим, однако, еще один яркий факт из истории борьбы брянских рабочих. Когда солдатам удалось разрушить несколько баррикад и проволочных заграждений, то отряд казаков, с диким свистом и гиканьем, стреляя куда попало, помчался по заводским улицам. «Очистив» несколько улиц, они медленными шагом возвращались назад. Поравнявшись с одним двухэтажным домом, казаки остановились: пред ними была яма. Весь отряд столпился в кучу. Вдруг раскрылось окно второго этажа, и в отряд со всего размаха грохнулась бомба чудовищной силы... Вся огромная территория заводов задрожала, как от подземного вулканического удара. В лужах крови валялись куски человеческих и лошадиных тел, стонали раненые.
По полицейским данным, напечатанным в газетах, здесь было 16 убитых и 18 раненых... Некоторые казаки оглохли и ослепли от страшного сотрясения воздуха. Уцелевшие в паническом страхе помчались прочь.
Прошло не менее часа, пока лазаретные фургоны явились на место катастрофы.
Кто был, под каким революционным знаменем боролся человек, метнувший этот чудовищный снаряд, — этот вопрос спорен и неясен до сих пор. Слухи и бюллетени приписывали это дело различным партиям.
Таковы были главные события 11 октября. Все прочее так же, как и события 12 октября были лишь их отзвуками и отражениями. Кое-где шли многолюдные митинги, на всех перекрестках с утра до вечера стояли рабочие и раздавали каждому встречному прокламации и бюллетени. С обычного искусственно-приподнятого стиля прокламаций слетела их шаблонность и трафаретность, и короткие, сильные и искренние фразы жгли и возбуждали читателя.
Возбуждение и негодование охватило все слои населения. Все мысли и разговоры вращались около событий 11-го числа. Общественная совесть требовала возмездия, искала какого-либо яркого выражения общественного протеста. Екатеринославский сатрап, губернатор Нейдгардт[9] решил «пойти навстречу» общественному настроению, чтобы несколько разрядить атмосферу. Местные либералы не замедлили взять на себя роль посредников между сменившим гнев на милость екатеринославским воеводой и «обществом». Екатеринославское отделение «Союза союзов» обратилось к Нейдгардту с просьбой разрешить устроить открытые похороны жертвами 11-го октября. Нейдгардт дал свое разрешение под личной ответственностью организаторов за сохранение порядка. Этими способом он, очевидно, рассчитывал ввести в берега расходившуюся революционную стихию.
13-го, с одиннадцати часов утра, начались революционные похороны.
Картина, которую представляли собой эти похороны, останется, вероятно, на всю жизнь в памяти участников. Как бы грандиозны ни были те события, которые нам еще предстоит пережить на дальнейших этапах Российской Революции, но нельзя себе представить, чтобы эти похороны исчезли из нашей памяти!
В январе (или феврале) этого же 1905 года мне пришлось присутствовать на знаменитых похоронах Луизы Мишель в Париже[10]. Эти похороны прошумели во всем цивилизованном мире, но я смело утверждаю, что они меркнут и стушевываются в моей памяти пред похоронами безвестных екатеринославских революционеров.
Интересна и поучительна параллель между этими двумя событиями.
Помню площадь Клиши в Париже, с которой я смотрел на похороны Луизы Мишель. Посредине площади стоит памятник генералу, командовавшему обороной Парижа во время осады 1870 года. Взобравшись на широкий пьедестал этого памятника, я мог хорошо рассмотреть процессию, тянувшуюся через площадь в течение полутора часов. Поперек площади и на всех улицах и перекрестках стояли густые цепи дюжих «корсиканцев»[11] — городовых в коротких синих плащах, зорко всматривавшихся в толпу. Пестрые человеческие волны одна за другой вливались в это живое человеческое русло, заранее проложенное для процессии. Толпа на добрых три четверти состояла из нерабочей публики: интеллигенции, учащихся, всякого рода парижских разночинцев и любителей зрелищ. Заметна была также масса иностранцев, среди которых выделялась наша русская публика с венками от заграничных секций всех российских социалистических партий. Время от времени мои соседи по наблюдательному посту указывали мне того или иного социалистического депутата или журналиста. Кортеж местами прерывался колоннами муниципальных карабинеров и взводами конной республиканской гвардии, заменяющей в Париже жандармерию, в медных касках и стальных панцирях на груди. Полицейские комиссары, стоящие со взводами городовых в резерве вне цепи, временами врываются через цепь внутрь процессии для того, чтобы изъять оттуда какого-нибудь итальянского анархиста, невзначай затянувшего карманьолу, или другого какого-нибудь «подозрительного» субъекта.
Общее впечатление этой процессии было какое-то пестрое и неопределенное. Не чувствовалось никакого однородного настроения. Обстановка процессии скорее соответствовала похоронам какой-нибудь литературной или театральной знаменитости, чем похоронами старого друга рабочего Парижа, великой коммунарки Луизы Мишель. Это было праздничное шествие, приятное зрелище для парижских фланеров, а не рабочая демонстрация, не грозный вызов старому миру.
И лишь когда процессия вышла на окраину города и достигла предместья Levallois Perret, родины Луизы Мишель, лишь тогда демонстрация приняла соответствующий характер. Буржуазная периферия процессии оттаяла и осталась позади предместья, почувствовалась социалистическая атмосфера, раздалась кое-где «интернационалка»[12]. Бедные дома предместья, с массой рабочей публики на балконах, возгласами «vivent les rouquins!»[II] приветствовавшей процессию. Луиза Мишель попала, наконец, в свою родную обстановку и насторожившиеся корсиканцы, цепи которых теснее и бесцеремоннее стиснули процессию, как бы почувствовали себя лицом к лицу с врагом...
Обратимся теперь от столицы жирующего мещанства, осененной великими тенями Коммуны, к Екатеринославу.
Нельзя было, даже приблизительно, определить состав похоронной процессии: в ней был весь Екатеринослав. Не хватало разве крупной буржуазии, офицеров и чиновников: эти господа или просто сидели по домам, или лорнировали процессию из окон и балконов, когда она проходила мимо их домов. Старики, дети, женщины, которые не могли идти в процессии, густыми шпалерами стояли по сторонам улицы, так что она казалась залитой сплошной человеческой массой.
Во избежание столкновений «Союз союзов»[13] условился с Нейдгардтом, чтобы полиции не было на улицах. И действительно, по всему пути следования процессии полиция блистала своим отсутствием. Лишь внимательно всматриваясь в толпу, можно было узнать кой-где типичные рожи переодетых околоточных и городовых, опасливо шмыгавших по улицам. Распорядители, махая на углах белыми платками, показывали путь. Порядок поддерживался двумя живыми цепями державших друг друга за руки людей, отделявших процессию, шедшую по мостовой, от тротуаров.
В этих живых цепях лиц разного возраста и пола, звания и состояния, с каким-то бодрым и деловитым видом тянувших друг друга за руки, медленно двигаясь по мостовой, как бы символизировалась революционная солидарность, солидарность восставшего народа. Общее горе, общая ненависть и борьба отражалась на лицах, придавая им своеобразный отпечаток угрюмости и дружной решительности.
Такой характер носил хвост процессии, огромной, непрерывной лентой тянувшейся по нескольким улицам. Не то было в голове процессии. За целым рядом гробов, сопутствуемых русским духовенством, шли еврейские гробы с хором синагогальных певчих позади, а за ними тянулся целый лес венков и знамен. Каждый венок несли три человека: один шел посредине и нес на палке высоко над головой венок, два другие по краям несли палки с прикрепленными к ним концами лент, на которых виднелись огромные надписи. Крайние поочередно громко выкрикивали содержание надписей: от какой организации или лица и надпись венка. Таким образом, имена социалистических организаций и революционные возгласы непрестанно оглашали воздух. Знамена и огромные, обтянутые трауром, плакаты с надписями: «Слава погибшими борцам!», «Смерть или свобода!», высоко вздымались над толпой и придавали всей процессии мрачный и торжественно-величественный вид.
Впереди всех венков, тотчас же вслед за гробами шел коренастый рабочий в высоких сапогах. За ним на трех палках несли длинную красную тряпку. Это был кусок окровавленной марли, которой перевязывали раны одного из погибших... «Это не простая красная тряпка, товарищи, — звонким металлическим голосом кричал рабочий, — это кровь наших братьев, павших в борьбе за народную свободу!»... И его голос резкой, звенящей нотой прорывался среди общего звукового хаоса, и зловещая эмблема, подымавшаяся над его головой, и жуткий сразу непонятный смысл его слов заставляли болезненно вздрагивать и сжиматься сердце... А возглас все повторялся и повторялся, и чем более резким и хриплым становился голос кричавшего, тем мрачнее и угрюмее становились лица толпы.
Процессия показалась на Военной улице — месте одного из расстрелов 11-го числа. На балконе небольшого двухэтажного домика стояла семья убитой здесь девушки — нашего товарища. Пожилая женщина, вероятно, мать, истерически рыдала, глядя на процессию... Проходим еще десяток саженей и вдруг... толпа дрогнула и остановилась: на противоположном тротуаре с обнаженными головами и с ружьями, взятыми «на молитву», стоит стройная шеренга солдат... В толпе раздаются кое-где негодующие возгласы. «Это те, что стреляли в процессию!», — кричит возбужденным хриплым голосом какой-то железнодорожный чиновник, — «Убийцы! Пришли прощения просить у покойников!» Знаменосцы демонстративно потрясают знаменами, равняясь с солдатами. Но на лицах солдат трудно уловить какое-либо отражение их внутренних чувств или дум: бритые круглые головы симметрично повернулись и сосредоточенно глядят в одну и ту же точку, симметрично сложенные руки с фуражкой, симметрично приставленные к ноге ружья, серые шинели — все это производит впечатление, что какой-то властный голос велел им застыть в этой позе манекенов, и они застыли, наслаждаясь своей позой, ритмом своих шагов, силой и стройностью движений, приведших их к такой позе, создавших гармонию и симметрию из хаоса человеческих тел и движений...
Распорядители процессии замахали белыми платками, закричали на знаменосцев, и замешательство прошло, процессия тронулась дальше.
Но вот она поравнялась со зданием тюрьмы... Четыре белых каменных башни с небольшими оконцами, массивные стены, тяжелые железные ворота в глубине низкой каменной амбразуры, мрачно насупившись, глядели на процессию и напоминали её участникам обо всех мрачных ужасах и безысходных страданиях настоящего, о грозной неизвестности будущего. Толпа не выдержала... Она остановилась, как оцепеневшая. Остановилась длинная цепь гробов, остановились десятки знамен и венков и тысячи людей, и вся эта человеческая масса повернулась лицом к тюрьме, и из её груди раздался бессильный и в то же время грозный человеческий вой, как из груди раненого зверя. Красные знамена и черные плакаты с надписями поднялись над толпой и бессильно трепыхались в воздухе, и над всеми ними одиноко торчал длинный кусок марли с запекшейся на нем человеческой кровью, благородной кровью революционера...
Я не думаю, чтобы зрелище знаменитого разрушения Бастилии, — о котором так много рассказывается в старых, полных чарующей прелести революционных легендах, — чтобы это зрелище так же потрясало душу своих участников, как описанный мною незначительный эпизод.
Когда на месте грозной Бастилии валялась груда мусора и кирпичей, тогда несколько веселых парижан воткнули в землю на месте Бастилии столб и прибили к нему доску с надписью: «Ici l’on danse» («Здесь танцуют»). Рухнут когда-нибудь стены и наших Бастилий, и остатки боевого авангарда нашего поколения, — «поколения, для казни посланного в свет», добредут как-нибудь до этого заветного этапа. Будем ли и мы тогда проявлять такую же простую и непосредственную детскую радость, как эти «дети Парижа», о веселой выходке которых повествует нам история? Нет! Мы не будем танцевать на этих проклятых развалинах: перед нами всегда будут носиться мрачные видения над этими развалинами, и при их виде обрывки разнороднейших чувств всегда будут сливаться в бурный поток злобы и ненависти.
Такой поток клокотал в груди тысячной толпы там, у стен тюрьмы, где гробы жертв и живые цветы венков, красные знамена борьбы и запекшаяся кровь, утопая в море горящих мрачным энтузиазмом человеческих лиц, сливались в причудливый хаос жизни и смерти.
Процессия пришла к кладбищу и залила его своими волнами. В огромную общую могилу один за другим опустили ряд гробов. После короткой литургии на кучу земли, насыпанной на краю могилы, начали подыматься один за другим ораторы. Речи были одна другой бессвязнее, странней и непонятней для толпы. Видно было, что ораторы не привыкли к такой аудитории и теряли самообладание. Но об этом речь впереди, когда мы будем говорить о 17 и 18 октября.
Еврейские гробы ждали за оградой русского кладбища. По окончании похорон громадная толпа, не уменьшаясь в числе, направилась на еврейское кладбище. Процессия вышла в степь, за город, и далеко растянулась по степной дороге.
Было уже совершенно темно, когда по той же дороге толпа потянулась обратно. Это была уже не стройная процессия, с развернутыми знаменами, окаймленная двумя живыми человеческими цепями: это шли уже разрозненные кучки людей и отдельные люди, уставшие и понурившие головы.
Желтоватый отблеск потухающей вечерней зари освещал разнообразные человеческие силуэты, двигавшиеся по степи. И при всем разнообразии их очертаний они были проникнуты одним общим настроением: у всех головы были пригнуты к земле, и фигуры выражали усталость и тоску неизвестности. Сумерки спустились над ними, и сумеречно было у них в душе...
Что сказать мне о 17 (точнее, о 18) октября?
Факты, мысли и настроения, связанные с этим днем, настолько общи и однородны для всех мест России и для всех наших современников и настолько свежи в общей памяти, что нет еще надобности восстанавливать их в общих чертах. С другой стороны, как всякое крупное историческое событие, «17 октября» было стихийным движением по тем психологическим аффектам, которые владели его участниками, и как таковое, оно почти не оставляло места для индивидуальных актов и душевных переживаний, не отражающих в себе стихийность движений и настроений народных масс. И если мы решаем теперь не говорить об этом «общем», знакомом всем, то нам почти не приходится говорить о «личном», о тех индивидуальных моментах, которые почему-либо особенно интересуют нас.
Итак, мы отметим лишь некоторые штрихи в грандиозных очертаниях великого события.
18-го вечером я бесцельно слонялся с одного митинга на другой, из одной залы в другую. «По долгу службы», как профессиональный агитатор, я чувствовал необходимость говорить, «использовать» по мере возможности громадные массовые собрания и в целях общей социалистической пропаганды, и с известной «задней мыслью»: распропагандировать специальное идейное достояние ЕСРП[14]. Но и то, и другое надо было делать на почве политической оценки данного момента и значения совершившегося события, а именно эту-то почву я и утратил из-под ног. Я никак не мог постичь смысла совершившегося, не мог также согласовать «манифест» и «докладную записку» Витте с открытыми митингами, многотысячными демонстрациями, бесчисленными знаменами и всеобщим энтузиазмом. В особенности жутким и непонятным казалось мне полное отсутствие полиции, жандармерии и войск на улицах. По городу ходили слухи о политической забастовке городовых, но было непонятно, почему это они забастовали в такой момент, когда, казалось бы, и бастовать-то незачем. Ясно было, что самодержавное чудовище вобрало в себя свои когти и щупальца, что полицейские и жандармские своры и казачьи банды притаились в полицейских застенках, в охранках и других логовищах.
Я ходил как пришибленный. В моих ушах звучал насмешливый голос товарища, резюмировавшего свои впечатления краткой формулой: «В воздухе пахнет тумаком!»
Прихожу в аудиторию народных чтений. Яркое освещение, стены и хоры декорированы красными знаменами, огромная толпа, на красиво убранной трибуне заседает президиум из представителей различных партий. В толпе нестройный гул. Вдруг по знаку председателя с хоров гремит похоронный марш: «Вы жертвою пали в борьбе роковой»... Толпа подхватывает с огромным энтузиазмом, на глазах у многих выступают слезы, и вся аудитория дрожит от величественных и скорбных звуков гимна. Гимн затихает. В толпе на мгновение как будто тихий ангел пролетел: водворяется мертвая тишина. Затем начинает литься поток речей. Говорят о чем угодно: о победах настоящих, прошедших и будущих, о жертвах самодержавия, о незаконченной борьбе, о революционных лозунгах. Нет самого главного: оценки данного момента и ближайших перспектив революции. И я чувствую в речах ораторов ту же зыбкую почву, как и под самим собой.
Ухожу в реальное училище. Там то же самое, но вместо одного большого митинга ряд маленьких, вместо большой, светлой залы публика толпится в маленьких и душных классах. Ораторы также сортом похуже. Впечатление такое, как будто бы мы присутствуем на нелегальных массовках доброго, но отнюдь еще не «старого» времени. Необычна лишь публика — необычна пестротой своего состава.
В речах замечается большая фразистость и крикливость и меньший энтузиазм, чем на нелегальных собраниях. Запомнился мне в этот вечер лишь один оратор. Это был сапожный подмастерье, малый лет 18-ти, бледный, нечесаный, в грязном фартуке. Его окружала небольшая сравнительно кучка здоровенных булочников, прибежавших, как были, с засученными рукавами, без шапок и в фартуках, из соседней булочной; извозчиков, зашедших с угловой стоянки погреться и послушать и не решавшихся подняться дальше вестибюля, в котором стоял оратор; прислуги, посланной для того, чтобы увести малолетних учеников с митинга домой, и зазевавшейся на невиданное зрелище. Юный оратор говорил о самых обыденных житейских проявлениях бесправия в жизни рабочего человека, о мелких притеснениях и обидах, но в глазах его светилась сознательная мысль и по общему ходу его речи можно было легко догадаться, что он ведет ее к обоснованию программы-минимум социализма. Он говорил неправильным и немного смешным простонародным языком: «поньжак», «кирисин», «околоток», и т. п. вместо «пиджак», «керосин» и «околоточный». Речь его пестрела яркими и колоритными бытовыми картинками, и, по-видимому, эти картинки влияли на слушателей: они задумчиво и сосредоточенно слушали его, потупив глаза.
И, кажется, что это была единственная заслуживающая внимания речь этого дня.
Утром 19-го был назначен грандиозный митинг, или, точнее, ряд митингов в городском саду. Народ с красными ленточками в петлицах валил в сад. В воротах сада и в первой аллее стояло несколько десятков индивидов всякого вида и рода, с кружками в руках и собирали деньги на нужды революционных организаций и просто на нужды революции, весьма разнообразного свойства... Среди них было несколько странных и подозрительных субъектов, в которых опытный глаз отказывался признать революционера. Их возгласы отличались какой-то особой, искусственной и явно утрированной «революционностью». «На гвозди на гроб губернатору, — и копейка впрок пойдет!» — неистово вопиял, например, какой-то оборванец. В старые времена мы не задумались бы определить отношение этих типов к охранному отделению, но теперь, в дни «свободы» самая охранка мыслилась упраздненной, и революционная публика, весело смеясь, проходила мимо.
На широких полянах городского сада, вокруг открытых сцен, эстрад для оркестра и павильонов, превращенных в агитационные трибуны, толпилось целое море голов. На шести или семи трибунах под красными знаменами показываются ораторы. На вышке какого-то павильона виднеется внушительная фигура товарища Маркуса: он не удовольствовался обыкновенной трибуной и взобрался на второй этаж павильона. Зычным голосом зовет он к тюрьме освобождать политических заключенных. За ним уходит из сада небольшая толпа.
Ораторы успели немного за ночь собраться с мыслями для произнесения программных речей, но дело от этого не выиграло: та же трафаретность, шаблонность и искусственность. Все речи похожи одна на другую, как двойники. После небольшой агитационной увертюры на всех парах проносятся четыре демократических свободы с различными добавлениями, затем летит четырехчленная формула избирательного права с небольшими комментариями; критика буржуазно-демократического строя, социальный вопрос, аграрный вопрос, женский вопрос, национальный вопрос, социалистический идеал, несколько возгласов... и оратор под шум жиденьких аплодисментов, с сознанием исполненного долга покидает трибуну.
Всходит другой агитатор и с небольшими вариантами говорит то же самое. Каждый агитатор как будто бы боится позабыть какой-нибудь «вопрос» и открыть брешь для полемических ударов своих политических противников. Но больше всего, конечно, действует на них и обесцвечивает речи необычайность и непривычность обстановки: открытое, ясное небо, спокойная многотысячная толпа. А мы, агитаторы, старые крысы революционного подполья, не привыкли к открытому небу...
Помню я сценку из моей личной агитационной деятельности. Дело было в маленьком городке «черты». Массовка должна была состояться на берегу реки Березины, на опушке леса, далеко за городом. Мы должны были туда отправиться на лодках. Я вышел из комнаты в настроении, вполне подходящем для агитационной речи. В голове у меня ясно сформулировались немногие логические положения, а в душе была та сгущенная, знойная атмосфера, которая так знакома всякому агитатору и которая так необходима для того, чтобы слова лились горячим потоком и устанавливали электрический ток между говорящими и слушателями. Я сел на весла и стал грести, и по мере того, как грудь моя выпрямлялась от гребли, я ощущал движение лодки, и холодные брызги воды обдавали мою разгоряченную голову, — я чувствовал, как разряжается электричество в моей груди, и во мне восстанавливается столь ненужное для меня в данный момент душевное равновесие...
Мы высадились на берег. Я прошел десятка два саженей и прилег на землю, под деревом, в ожидании, пока массовка окончательно соберется. Уже стемнело, дул прохладный ночной ветерок, и с темно-синего неба глядели бесчисленные звезды. Меня целиком охватило настроение прохладного летнего вечера, хотелось дремать и слушать голоса природы. Вдруг меня позвали. Я вскочил и никак не мог понять сначала, где я, и чего от меня хотят... На пригорке и между деревьев сидело и лежало несколько сот человек. Посредине на коленях стоял товарищ—председатель массовки. Очередь была за мной. Я прошел между рядами лежавших на земле товарищей и стал посредине. С большим напряжением мысли вспомнил я тезисы моей речи, взял высокую ноту и начал развивать свои положения, стараясь облечь их в плоть и кровь жизненных образов, горячих слов и округленных периодов. В темноте нельзя было различить лиц слушателей, — на земле виднелись лишь неясно очерченные силуэты, — и я перевел глаза на небо. А там ярко мерцали звездочки... Кругом темный лес шумел о своих тайнах, стрекотали кузнечики, и природа дышала полной грудью, далекая от людских забот и волнений. И звуки моего собственного голоса казались мне какими-то странными и причудливыми, нарушающими гармонию вечера и природы. Они казались мне, однако, все ровнее и тише, до тех пор, покамест совсем не затихли...
— Что ты молчишь, Д., продолжай! — раздался с земли резкий голос, и лежавший на земле товарищ грубо потянул меня за рукав...
Вот в этой-то редкой и причудливой смене настроений и следует искать ключа к пониманию психологии событий 17 и 18 октября.
Так иногда случается просидеть всю ночь над книгой при свете лампы, покамест первые лучи солнца не ворвутся в комнату. Яркий солнечный свет, смешиваясь с тусклыми световыми кругами от лампы, болезненно режет глаза. Окружающие предметы мелькают в глазах в каких-то неясных и причудливых очертаниях. Открываешь окно, и густая струя свежего весеннего воздуха врывается в спертую и душную атмосферу комнаты.
17 октября — это мираж, рожденный борьбою ночных теней с предрассветной зарею, — мираж, за который мы заплатили такою страшной ценою...
В Екатеринославе погром начался одним или двумя днями позже, чем в других городах. Вследствие почтовой забастовки мы не имели понятия о том, что творится в других городах: правильная газетная и почтовая корреспонденция не были еще тогда восстановлены.
Первый симптом начинающегося погрома имел место в четверг вечером, 19-го октября. Часов в 9 вечера стало известно, что у входа в аудиторию народных чтений, где в это время происходил митинг, собралась кучка хулиганов, манифестировавших перед тем на проспекте. Хулиганы сделали несколько выстрелов в выходивших из аудитории, но никого не ранили, а лишь произвели панику и, вслед за тем, сами разбежались. Большинство публики разошлось из аудитории, остались лишь организованные рабочие для того, чтобы обсудить положение дела.
Узнав про все это, я присоседился к товарищу Пине, ехавшему в аудиторию, и мы поехали туда вместе. Когда мы зашли в аудиторию, там было уже закончено обсуждение, и в нижнем этаже аудитории в различных комнатах шла перекличка членов разных организаций: все готовились к самообороне.
Мы, в свою очередь, получили определенные поручения от своих товарищей и отправились на главный сборный пункт самообороны нашей организации.
В пустом дворе одной синагоги, в темноте виднелось сотни полторы товарищей, успевших уже собраться по требованию комитета организации. Товарищи Михаил звонким голосом производил перекличку, подсчет оружия и распределял отряды по пунктам. Мы с Пиней получили назначение в центральную дежурную квартиру нашей организации, назначенную на Казачьей улице, куда и отправились немедленно.
До глубокой ночи продолжалась беготня в поисках квартир для отрядов, телефонов для наблюдательных пунктов, патронов для оружия и т.д. Распределялись люди по отрядам, оружие, снаряжались динамитные патроны. Наконец, мы все уснули и проснулись в пятницу утром при обстоятельствах, отнюдь не свидетельствовавших о начале погрома. Жизнь в городе текла совершенно спокойно, и вчерашние страхи казались кошмарным сном, навеянным расстроенным воображением. Но это только казалось...
В 11 часов, считая, что всякие хлопоты по делам самообороны излишни, я отправился на квартиру товарища Фильки, где обыкновенно собирался кое-кто из товарищей. Разговор шел о погромных страхах. Большинство товарищей считало их вполне основательными. Гершель Свидский — портной рабочий, один из самых старых членов екатеринославской организации, был в числе скептиков, отрицавших возможность погрома. Его мысль была занята текущими организационными делами, в которые, по его словам, экстраординарные события, предшествовавшие и сопутствовавшие «дням свободы», внесли беспорядок и путаницу. В нашей массе ослабло чувство партийности и организованность, – говорил Гершель. Это были последние слова и последние мысли, которыми Гершель делился со своими товарищами: через 3 часа он пал первой жертвой в рядах нашей организации…
Около часу дня в квартиру Фильки пришли с тревожными известиями: в предместье Чечелевке и на Проспекте, около Думы собирались хулиганские манифестации под предводительством переодетых полицейских, повсюду замечалось тревожное настроение. Я отправился на дежурную квартиру, где мне суждено было пробыть почти до конца погрома.
Там работа кипела. Со всех наблюдательных постов по телефону летели донесения и распоряжения, приходили и уходили патрульные. Между прочим, вбегает один товарищ со взволнованным лицом и сообщает, что на Базарной улице только что убит нашими патрульными хулиган. Мы все вздрогнули: «началось»! – подумал каждый из нас, и в душу забралось что-то холодное и страшное...
Все были, однако же, возмущены этим известием и неосторожностью товарищей: первая жертва не должна была пасть от руки самооборонца, — это могло провоцировать погром. Началось горячее обсуждение, поднялся шум от негодующих возгласов и замечаний, и в этот момент в комнату с бледным, как у покойника, лицом вошел товарищ Иоська Амурский (Иосиф Брук).
— Иоська! Ты не знаешь, кто убил хулигана на Базарной? — обратился к нему Пиня.
— Знаю, — резким и уверенным тоном ответил Иосиф Амурский.
Мы втроем ушли в соседнюю комнату, и Иосиф в немногих словах рассказал нам суть дела. Убийцей хулигана был он сам... Патрулируя с другим товарищем на Троицком базаре, он заметил там двух пьяных хулиганов, ворвавшихся в еврейскую лавчонку и ломавших там все, что им попадалось под руку. Иосиф зашел в лавку и пригрозил хулиганам револьвером. Хулиганы вышли из лавки с площадной руганью и отправились вдоль базара, бросая по пути каменья в окна еврейских лавок и приглашая прохожих с собою «бить жидов». Иосиф с товарищем неотступно следовали за хулиганами, хорошо понимая, что эти ребята без труда могут начать погром. Хулиганы, отпуская щедрую брань по адресу Иосифа, направились на Базарную улицу. Навстречу им попался старенький еврей, переходивший улицу. «Держи жида! Жид, молись богу!» — рявкнул один из хулиганов, вытащил из голенища длинный нож и сверкнул им в воздухе... В одно мгновение Иосиф был подле хулигана, прицелился ему в грудь, грянул выстрел, хулиган грузно зашатался, рука с ножом странно мелькнула в воздухе, и он всем телом повернулся лицом к Иосифу... Раздался второй и третий выстрел, почти в упор. Хулиган распластался на земле, старик-еврей побежал в ужасе, а Иосиф, не спеша, спустил предохранитель у браунинга, положил его в карман и на глазах у присутствующих исчез в воротах большого дома...
«По долгу службы» мы сочли нужным сделать несколько резких упреков Иосифу за неосторожность, и я сказал ему несколько грубых слов, от которых и теперь еще краска стыда выступает на моем лице... Пусть последний долг, который я отдаю тебе, Иосиф Амурский, хоть отчасти искупит мою вину!..
В лице у Иосифа что-то дрогнуло. «Вы бы сами поступили так же на моем месте», — возразил он нам, стараясь придать спокойный тон своим словам.
Мы вышли из комнаты. Иосиф остался в ней один. Спустя несколько минут, я заглянул в комнату. Иосиф, склонив голову, стоял лицом к окну. Время от времени он подносил платок к лицу: он плакал...
Дела принимали угрожающий оборот. Где-то на окраинах двигалась «патриотическая манифестация». Ясно было, что разгорается погром. Мы старались выяснить место погрома и стянуть туда районные отряды самообороны.
В 4 часа дня один из таких отрядов, под начальством тов. Мотеля, поднимался вверх по Садовой улице. Попутно к нему пристало несколько одиночек-самооборонцев, не успевших еще попасть в свои отряды. В том числе были и Иосиф Амурский, числившийся в боевом отряде, и Гершель. Поднявшись вверх, отряд направился по диагонали, через площадь. Вдруг перед ними, на близком расстоянии, вдоль улицы вытянулось несколько шеренг солдат. Вез всякого предупреждения, солдаты взвели курки и начали стрелять залпами, сначала вверх, а затем на прицел по отряду. Смешно было отвечать им из револьверов: револьверные пули не долетают и на десятую часть того расстояния, на которое хватает ружейных пуль. Отряд бросился врассыпную назад через площадь. Пули жужжали и свистали вдогонку товарищам в течение 7—8 минут. Ворота домов были наглухо заперты по приказу полиции. Смерть в течение восьми минут гналась за своими жертвами. Но ей удалось поймать только одного человека: это был Гершель Свидский… Пуля пробила ему затылок и вышла через глазную впадину. Смерть последовала мгновенно. Товарищ Максим нагнулся над трупом Гершеля, думая его поднять и помочь ему, но в этот момент солдаты нагнали Максима, и какой-то башибузук нанес ему легкую рану штыком. Максим упал на землю и, когда солдаты прошли, вскочил на ноги и пошел прочь...
Труп Гершеля мы с большим трудом разыскали через 3 дня после погрома в часовне городской больницы: лицо его превратилось в отвратительную маску, и мы с трудом опознали его труп.
Отряд Мотеля с криками «отворяйте ворота!» прибежал и снова собрался на Тихой улице, где какой-то еврей первый открыл ему ворота и с радостью впустил к себе самооборонцев. Все товарищи чувствовали себя разбитыми: грозный характер погрома был совершенно ясен после стрельбы солдат, тяжелым камнем давила неожиданная смерть Гершеля. Иосиф Амурский предложил отправиться на погром. «Зачем идти? разве мы в состоянии будем справиться с солдатами?» — возражали ему слабые и печальные голоса. Иосиф вспылил: «Как вы смеете отказываться? я буду стрелять в первого, кто не пойдет за мной!» — Отряд поднялся, как один человек: подействовала, конечно, не угроза, а горячий и мужественный тон Иосифа. Через минуту все были на улице и гнались за кучками хулиганов, со всех сторон появившихся на улице.
Мы сидели в дежурке. Известие о смерти Гершеля, о стрельбе солдат дошли уже до нас, но они тонули в целом море аналогичных известий. Погром был в полном разгаре. Я с Пиней стоял около телефона, и мы, не отрываясь, выслушивали известия, одно другого ужаснее. Надо было действовать, отдавать приказания, распределять людей и оружие, и у нас не было времени присматриваться и прислушиваться к тому, что творилось на улице. А там было страшное смятение: в домах закрывались ворота и внутренние ставни в окнах, бегали нервные и растерянные человеческие фигуры — прятавшихся евреев, трусливо озиравшихся солдат и хулиганов. Доносился неясный гул: на обоих концах улицы шел разгром домов. Но мы не могли обращать на это внимания: в наших руках находились все нити, связывающие между собой все 18 отрядов нашей самообороны. Под кроватью лежало самое страшное орудие революционера...
Вдруг треск выстрелов раздался у нас под самым ухом, и страшный гул сотен человеческих голосов послышался под самыми окнами. Пиня выпустил из рук телефонную трубку, все товарищи схватились за оружие и подбежали к окну, открытому на улицу. Из-за угла противоположного дома, выходившего на другую улицу, вертикально перекрещивающую нашу, — вниз по этой же улице бежала огромная толпа хулиганов. Среди них преобладали мукомолы, рабочие с пристани и босяки. Толпа, издавая звериный рев, роняя награбленные вещи, падая и спотыкаясь друг о друга, бежала вниз. А за нею гремели перемежающиеся выстрелы. На углу, защищая вход на нашу улицу, стояли человек восемь самооборонцев и не переставая заряжали и разряжали револьверы.
Это наш боевой отряд принимал свое первое боевое крещение!
Мы выбежали на улицу. Через несколько минут толпа была окончательно прогнана, и боевой отряд собрался посредине улицы.
Никогда не забуду я этой картины! Несколько десятков молодых и сильных людей столпились в кружок вокруг начальника боевого отряда, оживленно жестикулировавшего и объяснявшего товарищам дальнейший план действий. Лица и движения горели энергией и отвагой. И во всей этой группе было столько молодой силы, огня и пластической красоты, что так и хотелось отлить ее из бронзы!
Через несколько минут боевой отряд исчез, и послышался мерный топот шагов. Я спрятался в простенке между окнами и осторожно, чтобы не быть замеченным с улицы, выглянул в окно. По обоим тротуарам, гуськом, но одному человеку, тянулись две цепи солдат, ружья каждой из этих цепей были направлены на окна домов противоположной стороны: они боялись бомб, которые могли полететь в них из окон, и готовились стрелять в каждого, кто показался бы у окна.
Я не стану подробно и последовательно описывать всех перипетий погрома, всех проявлений «безумия и ужаса», всех благородных смертей и героических актов.
«Сколько их было, всех не перечесть!»
Общие черты октябрьских погромов везде были совершенно одинаковы. Везде начало погрома возвещалось объявлением губернатора, предупреждающим, что «беспорядки и насилия, в случае их возникновения, будут подавляться решительными мерами». Везде на третий день погрома утром появлялось другое объявление, увещевавшее самооборону сложить оружие, и это означало, что погром должен будет сейчас достичь своего кульминационного пункта.
И внешняя картина погрома была везде поразительно однообразна. По улице с гиком и свистом пролетал отряд казаков. Они стреляли в прохожих, работали нагайками и «очищали» улицу. Это требовалось для того, чтобы навести страхи на самооборону. Улица замирала, и вот в этот-то момент появлялись банды хулиганов. Начинался погром, и через полчаса дело бывало сделано: дома разрушены, битое стекло, обломки мебели, пух и перья покрывали мостовую, слипаясь с грязными ручейками крови. Затем появлялись солдаты: они «прикрывали тыл» хулиганам все от той же еврейской самообороны. Солдаты прикалывали штыками раненых, набивали свои ранцы и мешки остатками от хулиганской добычи, насиловали женщин. В это время казацкие выстрелы раздавались уже где-то вдалеке, и «процессия» двигалась дальше на звуки этих выстрелов.
Задачи самообороны были страшно затруднены при таких условиях: казаки и солдаты обстреливали ее на большом расстоянии и не подпускали близко к хулиганам; приходилось поэтому прибегать к обходным движениям.
Я расскажу здесь об одном из наиболее ярких моментов нашей борьбы, о котором с гордостью вспоминают все товарищи.
Это было в пятницу ночью, в начале 10-го часа. Со всех пунктов доносили нам в дежурку, что погром успокаивается. В этот день (первый день погрома) самооборона действовала прекрасно: нам быстро и успешно удавалось локализовать погром в разных частях города, и мы имели все основания быть довольными собой. Несмотря на значительное количество жертв, перевес был на нашей стороне. Отряды собирались отдыхать и только патрульные неустанно дежурили на улицах и окликали всех прохожих. Мы с Пиней и другими товарищами, находившимися в дежурке, тоже было собирались вздремнуть по очереди, как вдруг нас как громом пришибла страшная новость: с одного из пунктов близ пароходной пристани сообщили, что в 7 часов вечера к пристани подъезжал пароход с массою евреев, спасавшихся от погромов из различных городков по верхнему течению Днепра; на пристани этот пароход поджидала толпа хулиганов в чаянии добычи; как ни просили и ни молили несчастные пассажиры, матросы отказывались повернуть пароход обратно, и, едва пароход причалил к пристани, как на него ворвалась дикая банда, и началась расправа... Несколько десятков человек раненых побросали в воду, около десяти трупов выплыло впоследствии на берег.
В 7 ½ часов утра должен был прибыть следующий пароход, и мы должны были во что бы то ни стало предупредить новую катастрофу. Сон, разумеется, как рукой сняло... Мы немедленно дали знать боевому отряду и предложили ему в определенный час утра принять довольно решительные меры. С другой стороны, мы повели переговоры с директором пароходного общества, требуя от него выслать к утру лодку навстречу пароходу с предупреждением.
И вот в этот-то момент раздался резкий и продолжительный звонок телефона. Мы невольно вздрогнули: телефон молчал уже часа 2; неужели же опять началось?..
С Ульяновской улицы (на окраине города), из дома купца-еврея, — назовем его Черемухин, — сообщали: кварталом ниже, на углу Херсонской и Скаковой слышен шум голосов и треск, — очевидно, там идет погром... Просят помощи.
Кровь прилила мне в голову. Мне представились все ужасы погрома ночью, на глухой окраине, где даже рыдания и крики помощи должны прозвучать одиноким отзвуком в ночном тумане. И если эти звуки даже и долетят до ушей кого-либо из соседей, то они только глубже уткнут голову в подушку, не в силах совладать с истерзанными дневными ужасами нервами...
Ясно было, что там действует шайка худших хулиганов, людей, режущих детей в лапшу, вколачивающих гвозди в глаза и творящих подобные же ужасы, которые, по выражению Карлейля, может делать не человек, а разве «сумасшедший дьявол». Солдаты спали на своих постах и в казармах, и мы имели полную возможность расправиться с этими звероподобными существами.
Мы позвали начальника боевого отряда[III], и после краткого обсуждения плана нападения, он быстро нас покинул и ушел к своему отряду. Через час он пришел к нам бледный, с горящими глазами: поручение было исполнено, — «сумасшедшие дьяволы» получили кровавую баню.
Но Черемухин звонил, не переставая. Каждый 10—15 минут раздавался резкий, долго непрекращающийся звонок телефона, мы поочередно брали в руки телефонную трубку и слышали нервную волнующуюся речь Черемухина, передающего и то, что он действительно слышал и видел, и фантастические видения своего напуганного воображения. По его словам, погром не прекращался; после нападения самообороны на время все стихло, а затем звуковой хаос зазвучал где-то вблизи от Черемухина: погром, очевидно, приближался к Ульяновской.
Надо было сделать еще более решительное нападение. Мы решили сконцентрировать в двух пунктах четыре отряда и окружить Ульяновскую с двух сторон.
Необходимые приготовления и распоряжения были сделаны. Товарищ Аркадий, обучавший у нас в организации стрельбе, отправился из дежурки, назначенный вести один из отрядов. С сильно бьющимся сердцем сел я на подоконник у открытого окна и вытянул голову в ночную мглу. Черемухин звонил, почти не переставая: он не сообщал уже свои наблюдения, а молил и просил о помощи. Пиня, бледный, прерывистым голосом успокаивал его, телефонная трубка дрожала в его руках. В густом тумане виднелись белесоватые пятна света вокруг электрических фонарей, и раздавался протяжный и пугливый вой собак. Вдруг... сквозь этот слитный вой раздались резкие и отчетливые звуки стрельбы. Залп, перемежающиеся одинокие выстрелы, пауза... и опять залп, опять разрозненные, как бы запоздавшие выстрелы... Все смолкло, и опять собаки залились еще более дружным и громким хором.
Сердце мое неистово, до острой боли забилось. Что творилось там, в ночном тумане? Вышли ли товарищи снова победителями из неравной борьбы? Разогнали ли они этих исчадий ада?
В полусознательном состоянии сидел я на подоконнике минут десять, покамест внизу, у парадного входа не раздался резкий и нетерпеливый звонок колокольчика. Пиня схватил свечку, и мы стремглав бросились по лестнице вниз, к выходной двери. Едва открыли мы дверь, как в нее, ворвались Перец (начальник боевого отряда), Аркадий и Леон. Бледные и молчаливые, поднялись они по лестнице и направились внутрь комнаты.
— Что случилось? — дрожащим прерывистым голосом спросил Пиня. — Перец молча снял с головы круглую поярковую шляпу и протянул ее нам: шляпа была прострелена с двух сторон; волосы на голове Переца были обожжены. Все молчали.
Наконец, Леон разрешил общее недоумение. В кратких словах он рассказал нам, в чем дело. Когда три отряда уже собрались на Базарной улице и остановились у подножья холма, в ожидании отряда Фильки, с которым надо было условиться относительно нападения с двух сторон, — сверху холма раздался зычный окрик: «Кто там идет?»
— Филька, это ты? — крикнул один товарищ и повторил условный пароль.
— Стой, не расходись, — загремело сверху, и вслед за тем затрещала ружейная пальба: там были солдаты. По счастью темнота мешала им целиться, и пострадала лишь шляпа Переца. Товарищи легли на землю и под свист пуль вползли в ворота ближайшего дома. Два раза пробовали они выходить из дому, все еще полагая, что сверху, по недоразумению, стреляет Филькин отряд, и оба раза должны были отступать под градом пуль. Они поняли, что на холме стоят солдаты, и всякая надежда выйти из ворот и отправиться на выручку Черемухину — напрасна... Перец с двумя товарищами пробрались к нам в дежурку сообщить о своей неудаче.
Судьба Филькина отряда была неизвестна. По всей вероятности, он должен был наткнуться на солдат...
Волосы стали у меня дыбом. Всякая надежда на спасенье Черемухина и его жильцов пропала: мы должны были безропотно отдать их на пир зверей... Пестрые обрывки дневных впечатлений, смерть и ужас, драма на пароходе, дрожащий голос Черемухина, протяжный, хватающий за душу лай собаки, ночная мгла — все это всплыло в моей душе и закружилось в какой-то дикой пляске. В висках стучало, во рту — сухой, палящий жар. Мне казалось, что я схожу с ума.
Аркадий, Перец, Пиня и Арон сидели кругом стола. Их бледные, анемичные лица, еле оживленные тусклым светом неподвижных, лишившихся всякого выражения глаз, казались странными, уродливыми масками, какими любители святочных шуток пугают людей. Тень догорающей свечи играла на них и придавала им землистый оттенок, столь характерный для мертвецов.
— Давайте чай пить! — глухим голосом проговорил Пиня и стал разливать чай из холодного самовара по стаканам.
— Какой там чай! С ума вы сошли: что будет с Ульяновской? — плачущим голосом возразил я. Но товарищи молча сидели кругом стола и пили холодный чай, неподвижными взором уставившись в стаканы.
Вдруг в мертвую тишину ворвался резкий звонок телефона. Мы вздрогнули всем телом и вскочили. Я держал уже в руках телефонную трубку, но звонок трещал и трещал без конца. Кровь прилила мне в голову: ясно — в дом Черемухина, очевидно, уже ворвались хулиганы, и он звонил, как утопающий за соломинку, держась за ручку телефона... Наконец, звонок остановился. Я приложил к уху телефонную трубку, но ничего нельзя было разобрать: в телефоне слышались непонятные, нечленораздельные звуки, — не то плач, не то истерический смех. Трубка дрожала и прыгала в моей руке: я ясно представлял себе, что Черемухин ведет последнюю борьбу с хулиганами и ко мне несется его предсмертное хрипенье... Жизнь и смерть соединялись телефонной проволокой!..
— Черемухин! Голубчик! Милый! Что с вами? Ради бога, говорите! — кричу я в телефон, захлебываясь от плача и волнения.
Но вот из хаоса неясных звуков выделяются ясные и отчетливые слова. Боже мой! Что такое?
— Ура! Пришла самооборона! Филькин отряд! Убито девять хулиганов! Мы спасены! Спасибо, голубчики!..
Я бросаю телефонную трубку. Рыданья душат мое горло...
Есть моменты счастья, которые бессильно выразить человеческое слово...
Воспроизведем описанные два эпизода со слов самих участников этой борьбы.
В половине десятого вечера, когда боевой отряд получил первый приказ — идти на угол Херсонской и Скаковой, товарищи зарядили свои «смиты» и «браунинги» и под начальством товарища Пятнадцатого бодро отправились в путь.
Через густой туман поднялись они на Херсонскую улицу и дошли до угла Скаковой. На противоположной стороне Скаковой улицы виднелись раскрытые двери булочной. В дверях и в окнах мелькали огоньки, вырисовывались силуэты хулиганов и людей в полушубках и форменных фуражках, — по-видимому, пожарных.
— Кто там такой? — громким голосом закричал товарищ Пятнадцатый по направлению к булочной, — расходитесь немедленно!
— Братцы! это свои — русские! — ответил из темноты хриплый голос.
В боковом доме на Херсонской раскрылась дверь, и в ней показались две фигуры: мужчина и женщина с иконой и лампадкой в руках. Пятнадцатый выстрелил в воздух, двери порывисто закрылись, икона исчезла.
— Казаки! казаки! сюда, — жиды стреляют! — зашумело сразу несколько голосов на Скаковой. Прожужжала откуда-то спереди пуля. Товарищ Исаак слегка вскрикнул: пуля оцарапала ему ухо.
Отряд поравнялся со Скаковой и вытянулся вдоль забора на Херсонской улице, против которого приходится Скаковая. Вдоль Скаковой улицы, в густом тумане виднелась масса над чем-то копошащихся человеческих фигур. На левой стороне улицы — в булочной и в двухэтажном доме и на правой — в какой-то лавчонке мелькали огоньки.
Отряд выстроился в два ряда с интервалами вдоль забора, лицом к Скаковой. Пятнадцатый громовым голосом скомандовал пальбу, и один за другим раздались три залпа вдоль Скаковой. Послышались крики и стоны, из булочной замелькали бегущие человеческие фигуры.
Товарищи гурьбой бросились на Скаковую. Разбившись на два отряда, они окружили булочную на одной стороне улицы и лавочку — на противоположной.
Около тротуара, спрятавшись за дерево, стоял хулиган. Блеск медного таза, — добычи, которую он держал в своих руках, — выдал его. Несколько выстрелов в упор пронзили его грудь, и он, скорчившись, склонился к стволу дерева и упал на землю.
В лавочке на правой стороне улицы дверь была полузакрыта, но в окне виднелось около десятка человеческих фигур, — преимущественно пожарных с ломами, топорами и мешками в руках, возившихся, — по-видимому, над раскрытым погребом. У самого окна со свечой в руке стоял бородатый пожарный, старавшийся рассмотреть, что творится на улице.
Несколько товарищей подошли к лавочке, закрыли плотнее дверь и стали стрелять из браунингов через окно во внутрь лавочки, покамест там все не стихло, и тени человеческих силуэтов перестали отражаться на стене против окна...
Тогда Пятнадцатый собрал весь отряд, и товарищи бросились во весь опор преследовать хулиганов. Преследованье продолжалось до угла Полевой улицы. Там хулиганы бросились врассыпную во все стороны и скрылись за оврагами и за мостиком. Преследовать дальше не имело смысла. Товарищи сделали несколько выстрелов во все стороны и пошли назад. Революционная песня рвалась из груди и просилась на уста, но Пятнадцатый не разрешал петь. Ночная мгла охватила снова товарищей, бесчисленными холодными ручейками вливалась им в грудь и тушила искры разгоравшейся жизни и радости. Клубы тумана, в смутном желтоватом свете, сворачивались в неясные очертания человеческих тел и лиц. Казалось, что только что виденные реальные люди поднялись вверх, реют в воздухе и продолжают там возиться и копошиться. Завывающий лай собак стоном стоял в воздухе и, казалось, силился заглушить крик помощи, детский плач и пьяную радость, звучавшую где-то вдали, а, может быть, и здесь близко...[IV]
Отряд с понурыми головами возвратился в свою сборную квартиру. Но не прошло и получаса, как явился Перец с приказом объединиться с другими отрядами и идти на Ульяновскую. Четыре отряда: боевой отряд, под начальством Аркадия и Пятнадцатого, два простых отряда нашей организации, взятые под начальство Перецом и Филькой, и смешанный отряд бундовцев и наших товарищей должны были собраться на углу Воскресенской и Базарной и, разбившись на две части, пойти на Ульяновскую. Одна половина этого соединенного отряда должна была подняться выше Ульяновской, через Вознесенскую и Безуловскую и отрезать отступление хулиганам, а другая половина должна была идти прямо на Ульяновскую снизу.
Три отряда уже стояли на Базарной, но Филькина отряда все еще не было. Отправили на разведку товарища, известного у нас в организации под прозвищем «Китаец».
В этот момент сверху раздался окрик солдат, принятых товарищами за Филькин отряд, и разыгрался инцидент, уже описанный выше. После нескольких напрасных попыток выйти из ворот под солдатскими выстрелами, товарищи разместились в двух квартирах и стали выжидать. Перец с Аркадием отправились на центральную квартиру.
Где же был Филькин отряд?
Филькин отряд по недоразумению пришел не на угол Базарной и Воскресенской, а на угол Первозвановской. Туман мешал разглядеть друг друга. Китаец набрел на отряд уже после стрельбы, и Филька решил вести свой отряд по раньше предполагавшемуся направлению через Безуловскую и Вознесенскую.
Спустившись к Старогородней улице, расположенной по одной линии с Ульяновской, Филька встретил патрульных от непартийного отряда местных жителей, охранявших свой квартал. Забрав оттуда всех самооборонцев, вооруженных револьверами, Филька пошел прямо на Ульяновскую. Оттуда доносился смутный гул. Туман сгустился еще больше, и не было видно ни зги. Отряд был уже на углу Ульяновской и все еще не знал, что там творится.
Догадливый Китаец нашелся, как поступить. «Филька, ложись на землю!» — предложил он вполголоса Фильке. И они вдвоем растянулись на спине по тротуару, подняв головы. Действительно, на самой земле туман приподымался, и можно было хорошо видеть, что делается вдоль улицы. Сотни ног виднелись посередь мостовой и на тротуарах, туловищ не было видно: они утопали вверху в тумане. Сквозь смутный гул можно было различить треск ломаной мебели, окон и стекол.
Отряд выстроился поперек улицы и сделал подряд несколько залпов. Смутный гул превратился в какой-то страшный, звериный рев. Раздался топот сотен убегающих ног. Товарищи пробежали часть улицы и остановились у дома Черемухина; со второго этажа этого дома летели обломки мебели. Несколько человек выстрелили туда.
За фонарным столбом, плотно прижавшись к нему, притаился какой-то человек. Товарищ Лазарь подошел к нему, когда несколько человек прицелились в него. «Перестаньте, меня застрелите!» — крикнул Лазарь и наклонил голову. Несколько пуль просвистало над Лазарем. Человек за столбом продолжал стоять. Лазарь подошел к нему вплотную и выстрелил. Человек упал.
Товарищи обошли и тщательно осмотрели Ульяновскую. На земле валялось около десятка трупов, виднелись ручейки крови. От огромной толпы и след простыл.
Филька отправился к телефону.
Спустя сутки, в ночь с субботы на воскресенье дом Черемухина был сожжен: хулиганы улучили-таки момент для расплаты за жертвы, понесенные ими около этого дома.
В ночь с субботы на воскресенье нас лишили телефонов: со станции дали знать, что телефон испорчен. Испорченными оказались, конечно, как раз те номера, которые особенно усердно переговаривались с центральной квартирой самообороны и телефон самой центральной квартиры. Впоследствии выяснилось, что это было сделано по приказу Нейдгардта, чтобы к воскресенью, — когда он собирался устроить достойный финал погрома, — парализовать как-нибудь слишком энергичные действия самообороны.
Таким образом самооборона, как целый организм, все части которого были связаны и согласованы друг с другом, оказалась упраздненной. Город превратился в военный лагерь, солдатские и казацкие банды шмыгали во всех направлениях и не давали возможности нашим отрядам сообщаться друг с другом. Евреи, еврейские дома и квартиры как живые горящие пятна выступали на холодном фоне общей массы людей и домов. Достаточно было взглянуть на ряд окон и дверей на улице, и если среди них попадались двери, на которых не было белых крестов, окна, на которых не было икон с лампадками и висели занавески, — то за ними чувствовались притаившиеся человеческие существа и сдерживаемое дыхание той особой человеческой породы, которая была теперь выделена из общей массы для потехи и удовольствия.
Самооборона приобрела случайный и неорганизованный характер. Центральную квартиру, в коей я находился, пришлось за ненадобностью упразднить. Ее выследили, и патрулировавшие товарищи дали нам знать, чтобы мы переменили, если возможно, номер телефона и оставили квартиру.
Восстановить сношения по телефону было, разумеется, невозможно, и мы, разбитые и подавленные, должны были уйти с квартиры и перейти на частную квартиру в противоположном доме, в какую-то еврейскую семью.
Со страшной душевной болью покинули мы свою квартиру, свой боевой пост, на котором мы свыше двух суток в беспрерывном нервном напряжении переживали все ужасы погрома, все перипетии борьбы. Мы вошли в бедную, неуютную квартирку какой-то многочисленной буржуазной еврейской семейки. Было уже 12 часов ночи, но вся семья не спала; за большим столом сидел старик еврей, с двумя сыновьями средних лет и с несколькими малышами. За тонкой перегородкой слышно было покачивание люльки. Детвора с расширенными глазами на бледных личиках окружила нас со всех сторон. Взрослые встретили нас чрезвычайно радушно и гостеприимно, усадили за стол, поили чаем и кормили, но от этой трогательной любви и заботливости становилось почему-то больно и тоскливо на душе...
Точно такое настроение переживал я в детстве, когда наша семья осталась без матери. Когда окончились похороны, и мы, дети, остались сами с собой в детской, то каждый из нас, — обыкновенно капризной и эгоистичной детворы, — старался чем-нибудь обрадовать, услужить, обласкать друг друга. Но за этими маленькими вспышками душевного тепла, которым мы хотели согреть друг друга, зияла огромная душевная пустота, висело громадное, жестокое, непонятное и непоправимое горе... и чувствовалось, что его мы ничем не отвратим, что образованной им душевной пропасти мы не засыпем никакими детскими ласками...
Мы просидели таким образом до утра. Несмотря на двухдневные терзания и усталость, мы не могли заснуть. Ночь казалась полной диких звуков и кошмарных видений.
Наутро к нам пришли товарищи. С какой-то неестественной веселостью они сообщили нам, что погром кончен, что всюду расклеено объявление губернатора, возвещающее конец погрома и приглашающее самооборону сложить оружие. Их посиневшие лица отражали страшную усталость. В час дня должен был состояться молебен в соборе, и были все основания ожидать продолжения погрома, но наши нервы не могли этого выдержать, и мы должны были, мы страстно хотели верить, что конец уже наступил.
Мне предложили пойти к одному знакомому отдохнуть, но я не чувствовал еще себя в силах оторваться от всей психологической обстановки погрома, я боялся этого, как боятся одиночества в комнате, откуда только что вынесли покойника. Я решил пойти в ближайшую больницу, где, по слухам, была масса дела и требовались люди.
Я зашел сначала в нижний этаж больницы, превращенный в покойницкую.
Первый труп, который мне попался на глаза, был труп Сени, — русского рабочего, социал-демократа. Его подстрелил из-за угла, на расстоянии двух кварталов какой-то одинокий, странного вида солдат с сорванными нашивками, немедленно же скрывшийся из виду. Он упал и скатился по ступенькам лестницы к двери подвального этажа. Двое товарищей-самооборонцев подхватили его, но у него изо рта уже шла пена и раздавался предсмертный хрип.
Глаза Сени были страшно выкачены, лицо вздуто, но, тем не менее, можно было разглядеть и узнать черты его лица. Не то с другими трупами. Там лица представляли собою те, знакомые всем, видавшим погромы, отвратительные маски, по которым нельзя узнать даже самое родное и близкое человеческое лицо. Особенно страшен был один старик, которого убили ударами сифона от сельтерской воды по голове. Куски стекла торчали из его лица.
Я поднялся на верхний этаж больницы. Измученные сестры приняли меня с распростертыми объятиями. Я облачился в больничный халат и приступил к исполнению своих обязанностей, в качестве санитара. Я отправился в палаты прислуживать больным, когда меня позвали в операционную комнату держать больного при перевязке. На операционном столике лежал наполовину раздетый молодой человек. Это был теперь уже умерший самооборонец, бундовец Болотин. С левой стороны у него виднелся большой, почти полуцилиндрический вырез, правильный, как на анатомическом атласе. Фельдшер через трубочку накачивал воду внутрь раны, через другую трубочку выливалась обратно бурая жидкость. Глаза Болотина выражали застывшее, невыразимо-сильное страдание.
— Не рановато ли вам делать перевязки? — спросил доктор, глядя на меня испытующим взором.
Я приосанился, поднял изголовье Болотина и перевел глаза с его лица на рану. В висках у меня стучало.
После перевязки я пошел в фельдшерскую комнату, думая прилечь там и отдохнуть. Мне предложили сначала выпить стакан чаю. Я взял стакан, сел на стул и... вдруг почувствовал, что меня с неудержимой силой тянет вниз к полу... 65-часовое бодрствование и волнения дали себя чувствовать: я грохнулся на землю и в глубоком обмороке пролежал свыше десяти минут.
Когда я пришел в себя, то я лежал на диване, а около меня суетились фельдшерицы. Я почувствовал стыд за свою слабость, вскочил, привел себя в порядок и отправился в палаты.
Было уже около двух часов дня, когда меня позвали в коридор между палатами. Там стояли два почтенного вида господина, очень прилично одетых, красных и взволнованных.
— Вы — Д.? — обратились они ко мне.
— Да, я.
— Можете ли вы вступить с нами в переговоры от имени организации самообороны?
— Нет, не могу.
— Ради бога, — время ли теперь конспирировать?
Я разъяснил им, что имею отношение лишь к комитету самообороны нашей организации, но и тот теперь дезорганизован.
— Губернатор требует, чтобы самооборона сложила оружие и перестала стрелять по улицам. Лишь в этом случае процессия, идущая теперь из собора, не превратится в новый погром.
— Сомневаюсь: быть или не быть новому погрому — это всецело зависит от губернатора, а не от нас. Но чего же вы хотите от меня, господа?
— Мы едем сейчас к губернатору. Дайте нам слово, что самооборона складывает оружие.
— Такого слова я вам дать не могу; но, для того, чтобы общество впоследствии не имело поводов нас обвинять, я могу вам поручиться за нашу организацию, т.е. за самую сильную из организаций обороны, что мы не начнем действовать до начала погрома.
— Но чем же мы можем гарантировать губернатора в выполнении вашего обещания?
— Моею личностью: передайте губернатору, что я — такой-то — нахожусь там-то, и в случае неисполнения моего обещания он может меня арестовать.
Разумеется, что дать такое обещание мне было как нельзя более легко. Надо ли, с другой стороны, пояснять, насколько излишней была вся эта миссия мягкосердных либералов?
Не прошло и часу времени, как на нижней лестнице раздался топот двух десятков ног. Я побежал к дверям: десятка полтора евреев, рабочих и лавочников средних лет, с несчастным, пришибленным выражением лица и всклокоченными бородами на двух импровизированных носилках тащили вверх по лестнице раненых... За ними опрометью вбежала фельдшерица с красным крестом на рукаве.
— Боже мой, боже, что я там видела! — плача навзрыд и ломая руки, кричала она.
Со всех сторон сбежались испуганные фельдшерицы и сестры. «Началось! Погром снова начался!» — слышалось со всех сторон.
Это был знаменитый в истории екатеринославского погрома разгром дома Шнейдера.
Две кареты немедленно поехали туда. То, что там творилось, не поддается никакому описанию... Там было найдено 18 трупов![V] Двор и мостовая были залиты морем крови.
Такая непонятная свирепость объяснилась впоследствии тем, что в доме Шнейдера, по мнению полиции, было гнездо революционеров. Невидимая рука какого-то «Владимира Николаевича», дирижировавшая погромом, оставила себе этот дом на кровавый десерт...
Если вам, таинственный Владимир Николаевич, попадутся как-нибудь невзначай эти строки, то знайте: будет время, когда восставший народ снимет и с вас вашу шапку-невидимку и вам придется объясниться по поводу этого «десерта»!...
К восьми вечера погром совершенно стих.
В больничных палатах пахло разлагающимся мясом и йодоформом, слышны были стоны и бред больных. Большинство больничного персонала спало. Я, еще с некоторыми дежурными, остался на ночное дежурство. Мы сновали, как тени, среди коек в полутемных палатах, вполголоса шептались с больными, еще не потерявшими сознания, и обменивались друг с другом дневными впечатлениями.
Было уже около полуночи, когда я зашел в кухню для того, чтобы налить из водопроводного крана воды для больного. Наливая воду, я рассеянно смотрел в окно и вдруг заметил, что окно окрашено в какой-то странный цвет: оно было не тёмного цвета, а какого-то багрово-бурого. Я повернул электрическую кнопку и потушил электричество. В окне виднелась на близком, страшно-близком расстоянии, целая стена пламени, окутанного густым дымом... У меня душа замерла; я опрометью бросился в коридор. Взяв под руку фельдшера, я привел его к окну. Окно выходило во двор больницы. Сейчас же за противоположным забором двора виднелось пламя; белая колокольня церкви служила ему экраном и увеличивала пламя до громадных размеров. Мы вышли в коридор и подошли к другим окнам: и там, в двух местах виднелось зарево пожара, но уже с других сторон и в значительном отдалении. Дело было ясно. Хулиганы решили увенчать погром грандиозными поджогами.
Пред нами стал роковой вопрос: что делать, если пожар дойдет до больницы. У нас на руках было до тридцати раненых, в том числе были и смертельно-раненые. В случае пожара надо было вынести их во двор по узенькой и крутой лестничке. Я с нервной дрожью вспомнил, как я перед вечером тащил по этой лестнице нижний конец койки с трупом только что умершего, и как покойник слетел на меня, прижавшись своим холодным и склизким, зловонным лицом ко мне и болтая в воздухе окаменевшими руками.
Мы решили не будить сестер и прочий персонал до решительного момента и стати вдвоем обсуждать положение. В несколько минут мы выработали план действий. Мы решили, если пожар перейдет на соседний дом, разбудить товарищей, привязать больных около поясницы полотенцами к койкам, укрыть их всем имевшимся в больнице бельем и платьем и вытащить таким образом в глубину двора, где пламя не могло их достигнуть. Приняв это решение, мы вдруг почувствовали себя чрезвычайно хорошо: план действий был ясен, и нам было даже как-то весело представлять себе фантастическую картину, — ряд коек во дворе и самих себя в белых халатах при свете пламени со всех сторон...
Мы ушли в палаты, но каждые четверть часа подбегали к окну в кухню и с тревогой глядели на пламя. Оно то увеличивалось, то уменьшалось, покамест в 5 часов утра стало заметно потухать.
Из больных, лежавших в моей палате и скончавшихся на моих глазах, я считаю своим долгом помянуть трех самооборонцев, раненых солдатскими пулями в бою: Андрея Брагина, Шапиро и Самуила Шустерова.
Андрей Брагин был молоденький рабочий, социал-демократ, сапожный подмастерье, недавно только вступивший в социал-демократическую организацию и нашедший в её рядах преждевременную, но геройскую смерть. Это был совсем молодой человек, с юношеским увлечением воспринимавший святое слово социализма. Две пули прострелили ему живот; он испытывал поэтому мучительную жажду, но ему можно было лишь изредка давать ничтожные глотки воды, — ибо у него начиналось воспаление брюшины. Он страшно мучился и умоляющими глазами просил воды. Чтобы сколько-нибудь развлечь его, я читал ему старые номера «Начала»[15] и «Сына отечества»[16]. Выражение боли и страдания сменялось в его глазах радостным огоньком, когда я читал ему какую-нибудь особенно революционную статью, и он перебивал чтение наивными и восторженными замечаниями. Но затем физические страдания брали свое, глаза его заволакивались, и запекшиеся губы шептали: «воды, еще ложечку воды! Потом я больше не буду пить!»...
Шапиро был молодым человеком неизвестного звания и профессии. Он беспрерывно бредил, и его крупная фигура неистово металась по кровати, еле удерживаемая фельдшерицей. Как говорят, он принадлежал к самым низинам общества и при жизни его вечно видели во всевозможных притонах. В бреду он принимал ухаживавших за ним сестер и фельдшериц за падших женщин и осыпал их страшным сквернословием...
И в этом человеке, всю жизнь купавшемся в грязи и разврате, перед смертью, неизвестно под каким наитием, загорелась искорка святого огня: он умер в самообороне, смертью героя!
Он был ранен в одном из двух отрядов, действовавших на Провиантской улице и прославившихся своею храбростью и ловкостью: один из них был отряд социалистов-революционеров, а другой составился из беспартийных добровольцев, среди которых был и Шапиро.
Я не могу, наконец, без глубокого волнения вспомнить о смерти социалиста-революционера Самуила Шустерова, столяра по профессии, оставившего после себя жену и двух детей. Шустеров был ранен двумя солдатскими пулями в грудь и живот, когда отряд, в котором он состоял, отступал за угол улицы. Он упал на землю, держа револьвер в руке. К нему подошел солдат и, грозя штыком, потребовал револьвер. Шустеров, лежа на земле, выпустил револьвер из руки. Это воспоминание мучило его и не давало ему покоя. «Как я — социалист-революционер — отдал солдату оружие!» — несколько раз восклицал он с глубокой тоской.
Но еще более трогательна была смерть Шустерова. Перед смертью он испытывал страшные мучения, но крепился и молчал, напрягая все свои силы, чтобы преодолеть страдания. И вдруг, за полчаса перед концом, когда лицо его было желто, как пергамент, и на нем уже играла улыбка смерти, — Шустеров запел, неестественно-громко и отчетливо… Со всех палат сбежались сестры и фельдшера; они просили его перестать петь и поберечь свои последние силы, но он, по-видимому, ничего не слыхал. Громко и отчетливо выговаривая слово за словом, пропел он «Дубинушку» и затем с невыразимой тоской в голосе затянул: «Доля моя долюшка, до чего ты, моя доля, меня до...» и на этом слоге социалист-революционер Шустеров испустил дух...
Я не буду вспоминать других смертей, перечислять других дорогих имен, и наших товарищей и чужих, и пусть не сетуют за это на меня товарищи: борьба еще не окончена, и не нам спешить подводить её полный кровавый итог.
Во вторник вечером я вышел из больницы. Жизнь понемногу входила в свою колею. Начали уже хоронить жертв погрома, и в городе царило специфически- «еврейское» настроение: то настроение, когда вечный народ припадает головою к своим старым кладбищам и ему чудится, что «многие поколения его предков, загубленных и замученных на всех перекрестках человеческой истории, откликаются ему замогильным эхом»[VI].
Новости и рассказы, один другого печальнее и мрачнее, переходили из уст в уста. Недосчитывались то того, то другого товарища. Особенным ударом было известие о смерти Иосифа Брука (Иоськи Амурского). Он был убит уже после погрома. В воскресенье вечером, видя, что в самообороне ему уже делать нечего, он, без оружия, возвращался к себе домой, в предместье Амур. На мосту через Днепр его встретила шайка хулиганов и, зверски надругавшись над ним, бросили его в Днепр... Так погиб этот мужественный и благородный юноша, которого никогда не забудет никто из нас, видевших, как геройски боролся он в последние дни своей жизни.
Труп Иосифа никак нельзя было разыскать. Полупомешанная от горя, мать бродила по берегам Днепра, советовалась с гадалками, но никак не могла разыскать тело своего сына... Лишь недели три спустя его труп нашелся в одной деревне, верстах в 10 от города, куда его, вместе с другими трупами, занесло сильное в этих местах течение Днепра...
В городе было как-то жутко и сиротливо. Газет всё еще не было, но из других городов доносились какие-то смутные и зловещие слухи. Реальные страхи и опасности исчезли, но в воздухе носились фантастические слухи о фантастических опасностях. Говорили о будто бы готовящемся избиении интеллигентов. Интеллигенция, действительно, в панике разбегалась. Мои нервы не выдержали, и я решил во что бы то ни стало уехать из города, чтобы вырваться из гнетущей атмосферы Екатеринослава. Я поехал с одного кладбища на другое.
Я с товарищем Александром сел в поезд. И когда поезд тронулся и загромыхал по рельсам, то мы оба облегченно вздохнули: мерный звук колес как будто бы разрывал на части наш душевный кошмар и в голову начинали приходить простые, обыкновенные и спокойные мысли. Но вот с боковых станций начали подсаживаться евреи из разных городков и местечек екатеринославской губернии. Они передавали нам все новые и новые ужасы. В Юзовке несколько десятков человек было брошено в доменные печи, в других селах и местечках десятки еврейских трупов валяются неприбранными на улицах. Мы начали смутно догадываться о размерах нашего народного несчастья. Но вот мы приехали на станцию Знаменку и получили свежие номера петербургских газет.
Как сейчас помню широкие листы «Руси», которые дрожали у меня в руках. Длинные столбцы петита состояли из десятков корреспонденций о погромах. И в этом петите мелькали бесчисленные цифры убитых, раненых, изнасилованных. Мы насчитали [?][17] погромов. Бумага выпала из моих рук: сквозь газетные столбцы сочилась кровь...
Я окончил свои воспоминания. И теперь, когда все мое существо полно этими горестными воспоминаниями, когда мне кажется, что ветер Революции шелестит этими страницами, — я хочу выделить из хаоса мыслей и чувств, разбуженных ими, одно чувство, одно душевное стремление, властный голос которого заглушает все другие.
«Пусть мертвые живут среди живых!»
Не помню, где и по какому поводу какой-то французский поэт бросил это прекрасное, полное глубокого смысла пожелание. Но именно оно, как нельзя более полно и гармонично, выражает мое теперешнее настроение.
Всем, кто видел последний огонек потухающей жизни в глазах умирающего товарища, кто ощущает еще в своей руке прикосновение его холодеющей, судорожно подергивающейся руки, в чьих ушах еще звучит последний звук его голоса, — всем нам я желал бы удержать в своей памяти эти чувства до великого часа последней борьбы, до великого часа победы! Что говорил последний проблеск их сознательной мысли, боровшейся с надвигавшимся мраком небытия? Что говорила последняя конвульсия их еле пульсирующей жизни, последним страстным усилием рвавшейся из ледяных объятий смерти? — Они говорили о мести, которою мы отомстим, они говорили о ненависти, которою мы возненавидим проклятое кровожадное чудовище!..
Вы слышите, читатель, как притаилось это чудовище, как оно караулит нас из-за каждого угла, как оно прислушивается к каждому биению нашего сердца, каждому звуку нашего голоса, каждому смелому движению нашему?
Так пусть же наша любовь к страждущему человечеству, — этот двуликий Янус революционера, — обернется своим другим ликом, пылающим злобой и яростью к его врагам, к гасителям жизни и света!
Так пусть же мертвые живут среди живых!...
Октябрь 1906 г.
Примечания автора
[I] Г. А.С. Изгоев в статье: «Самый светлый и самый черный день моей жизни» повествует о своем времяпрепровождении в октябрьские дни. При этом, рассказывая о своем визите генералу Каульбарсу, г. Изгоев не преминул бросить камнем в героев беспримерной по своему мужеству одесской самообороны. «Мистичность “боевых дружин”, о которых говорилось на митингах, — с циничным апломбом заявляет г. Изгоев, — была для меня вне сомнений»... Неужели г. Изгоев не мог найти лучшего средства для прикрытия буржуазной пошлости своего «визита», как тревожить тени людей, возлагавших больше надежд на свои «мистические» силы, чем на реальную мощь генерала Каульбарса?
[II] «Да здравствуют красные!» Rouquin — народная кличка социалистов.
[III] Здесь будет, быть может, интересно указать состав нашего боевого отряда по профессиям. Из 32 человек, числившихся в нем, там было: 6 столяров, 3 слесаря, 7 портных, 1 маляр, 1 гравер, 1 переплетчик, 1 ювелир, 5 лесников, 2 конторщика, 2 приказчика, 2 экстерна, 1 студент.
[IV] В этом деле участвовал и покойный тов. Иосиф Амурский (Брук)
[V] По официальным сведениям всех жертв екатеринославского погрома было: 126 евреев, убитых солдатами и хулиганами, и 47 русских, убитых самообороной. По сведениям, полученным нами на кладбище, русских было не 47, а 65.
[VI] См. «Возрождение», 1904 г., Париж, ст. «Погромные перспективы и задачи народной самозащиты»
Комментарии научного редактора
[1] Речь идет о Революции 1905—1907 гг. и Всероссийской октябрьской стачке.
[2] У нас она более известна как «стена коммунаров».
[3] Ланде Арон Соломонович (литературный псевдоним — Александр Самойлович Изгоев) (1872—1935) — российский политик и публицист. В 1890-х гг. — «легальный марксист». С 1902 г. — либерал, с 1906 г. — один из лидеров правых кадетов, член ЦК партии. Веховец. В 1918—1922 гг. вел антибольшевистскую деятельность, подвергался арестам, затем выслан в Германию.
[4] Брянский завод — разговорное название Александровского южнороссийского железноделательного завода (из-за того, что он был построен и принадлежал Брянскому АО). Соответственно, район завода носил название «Брянка». В советский период завод превратился в Днепропетровский металлургический завод им. Г.И. Петровского (который работал на этом заводе токарем), стал одним из крупнейших в Европе металлургических заводов. В 1996 г. приватизирован, собственность группы «Приват» Коломойского. В 2007 г. продан европейскому консорциуму «Евраз». С того же года производство на заводе постоянно сокращается. В настоящее время — завод ЕВРАЗ-ДМЗ.
[5] Проспект — так в городе называли центральную улицу, Екатерининский проспект (в советский период — проспект Карла Маркса; в 2016 г. «декоммунизирован» и переименован в проспект Дмитрия Яворницкого).
[6] В советский период Кудашевская улица, на которой была построена первая в истории города баррикада, переименована в Баррикадную.
[7] Речь идет о Семене Шаке (впоследствии социал-демократе-большевике), получившем тяжелое ранение правого локтевого сустава, которое пришлось лечить пять лет.
[8] Нижнеднепровск — в то время: рабочее предместье Екатеринослава, расположенное на левом берегу Днепра (сам Екатеринослав исторически расположен на правом берегу). В настоящее время: Амур-Нижнеднепровский район города.
[9] Нейдгардт Алексей Борисович (1863—1918) — российский политический и государственный деятель. Окончил Пажеский корпус и уже в 24 года вышел в запас военной службы, с 1890 г. — земский начальник, с 1897 г. — нижегородский губернский предводитель дворянства. Во второй половине 1905 г. — екатеринославский губернатор. С 1906 г. — член Государственного совета, лидер его правого крыла, опора Столыпина в этом органе (и одновременно — шурин Столыпина, а также министра иностранных дел Сазонова). В 1918 г. расстрелян ВЧК. С 2000 г. — святой РПЦ.
[10] Похороны Луизы Мишель состоялись 22 января 1905 г.
[11] «Корсиканцы» — прозвище французских полицейских во времена Третьей республики. После подавления Парижской Коммуны была введена практика набора в полицию именно корсиканцев — как отсталых, привычных к насилию, плохо знающих французский язык и не имеющих связей и знакомств в континентальной Франции. До сих пор около 15 % всех французских полицейских — корсиканцы.
[12] «Интернационал».
[13] «Союз союзов» — либеральное объединение профессионально-политических союзов, действовавшее во время Революции 1905—1907 гг., лидером которого являлся П.Н. Милюков.
[14] ЕСРП или СЕРП — Социалистическая еврейская рабочая партия (1906—1917). Во время Революции 1905—1907 гг. действовала преимущественно на юге, организуя стачки и отряды самообороны. В 1906 г. члены партии принимали участие в революционных выступлениях в Екатеринославе и Ростове-на-Дону, в Севастопольском восстании.
[15] «Начало» — журнал, выходивший в 1899 г. под редакцией «легальных марксистов». Все три номера журнала с трудом проходили цензуру, четвертый был полностью уничтожен, журнал закрыт, а все вышедшие номера были изъяты из публичных библиотек.
[16] «Сын отечества» — либеральная газета, выходившая в 1905 г., с ноября по декабрь 1905 г. — орган эсеров. Закрыта после публикации манифеста Совета рабочих депутатов и воззвания союза военнослужащих.
[17] В тексте цифра неразборчива.
Опубликовано в книге: «Серп». М., 1907, сб. 1.
Комментарии научного редактора: Александр Тарасов, Роман Водченко.
В. Дальман (Владимир Фабрикант) — рабочий, член Еврейской социалистической рабочей партии («Серп»), участник и руководитель екатеринославской обороны.
אין אַלע גאַסן, וווּ מען גייט,
הערט מען זאַבאַסטאָווקעס.
ייִנגלעך, מיידלעך, קינד־און־קייט,
שמועסן פֿון פּריבאָװקעס.
גענוג שוין, ברידער, האָרעווען,
גענוג שוין באָרגן־לײַען,
מאַכט אַ זאַבאַסטאָווקע,
לאָמיר, ברידער, זיך באַפֿרײַען!
ברידער און שוועסטער,
לאָמיר זיך געבן די הענט,
לאָמיר ניקאָלײַקעלען
צעברעכן די ווענט!
היי, היי, דאָלוי פּאָליציי,
דאָלוי סאַמאָדערזשאַוויע וו׳ראָסיי!
ברידער און שװעסטער,
לאָמיר זיך ניט אירצן,
לאָמיר ניקאָלײַקעלען
די יאָרעלעך פֿאַרקירצן!
היי, היי, דאָלוי פּאָליציי,
דאָלוי סאַמאָדערזשאַוויע וו׳ראָסיי!
נעכטן האָט ער געפֿירט
אַ וועגעלע מיט מיסט,
הײַנט איז ער געוואָרן
אַ קאַפּיטאַליסט.
היי, היי, דאָלוי פּאָליציי,
דאָלוי סאַמאָדערזשאַוויע וו׳ראָסיי!
ברידער און שוועסטער,
לאָמיר גיין צוזאַמען.
לאָמיר ניקאָלײַקעלען
באַגראָבן מיט דער מאַמען!
היי, היי, דאָלוי פּאָליציי,
דאָלוי סאַמאָדערזשאַוויע וו׳ראָסיי!
קאָזאַקן, זשאַנדאַרמען,
אַראָפּ פֿון די פֿערד!
דער רוסישער קײסער
ליגט שױן אין ד'ר ערד!
היי, היי, דאָלוי פּאָליציי,
דאָלוי סאַמאָדערזשאַוויע וו׳ראָסיי!
In ale gasn vu men geyt
Hert men zabostovkes.
Yinglekh, meydlekh, kind un keyt
Shmuesn fun pribovkes.
Genug shoyn brider horeven,
Genug shoyn borgn layen,
Makht a zabostovke,
Lomir brider zikh bafrayen!
Brider un shvester,
Lumir zikh gehn di hent,
Lomir Nikolaykelen tsebrekhn di vent!
Hey, hey, daloy politsey!
Daloy samederzhavyets v'rasey!
Brider un shvester, lomir zikh nit irtsn,
Lomir Nikolaykelen di yorelekh farkirtsn!
Hey, hey, daloy politsey!
Daloy samederzhavyets v'rasey!
Nekhtn hot er gefirt a vegele mit mist,
Haynt is er gevorn a kapitalist!
Hey, hey, daloy politsey!
Daloy samederzhavyets v'rasey!
Brider un shvester, lomir geyn tsuzamen,
Lomir Nikolaykelen bagrobn mit der mamen!
Hey, hey, daloy politsey!
Daloy samederzhavyets v'rasey!
Kozakn, zhandarrnen, arop fun di ferd!
Der rusisher keyser ligt shoyn in dr'erd!
Hey, hey, daloy politsey!
Daloy samederzhavyets v'rasey!
Everywhere you go, on every street
You hear rumblings.
Men, women ond children
Are talking about strikes.
Brothers, enough of your drudgery,
Enough of borrowing and lending,
We're going on strike,
Brothers, let us free ourselves!
Brothers and sisters, let us join hands,
Let's break down little Tsar Nikolai's walls!
Hey, hey, down with the police!
Down with the Russian ruling class!
Brothers and sisters, all gather round,
Together we are strong enough
To bring this Tsar down!
Hey, hey, down with the police!
Down with the Russian ruling class!
Brothers and sisters, let's forget formalities,
Let's shorten little Nikolai's years!
Hey, hey, down with the police!
Down with the Russian ruling class!
Yesterday he was driving
A little wagon full of trash,
Today he's become a capitalist!
Hey, hey, down with the police!
Down with the Russian ruling class!
Brothers and sisters, let's all get together,
Let's bury little Nikolai with his mother!
Hey, hey, down with the police!
Down with the Russian ruling class!
Cossacks and gendarmes,
Get down off your horses!
The Russian Tsar is already dead and buried!
Hey, hey, down with the police!
Down with the Russian ruling class!